Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я слыхал об нем, его очень хвалили.
– Можно его привести?
– Непременно, да что привести! Где он? Сейчас!
– Он, кажется, несколько конституционалист.
– Может быть, но…
– Но, я знаю, рыцарски отважный и благородный человек.
– И верный?
– Его очень уважают в Orsett House’e.
– Идем.
– Куда же? Ведь он хотел к вам прийти, мы так сговорились – я его приведу.
Бакунин бросается писать; пишет, кой-что перемарывает, переписывает и надписывает в Яссы, запечатывает пакет и в беспокойстве ожидания начинает ходить по комнате ступней, от которой и весь дом 10 № Paddington green ходит ходнем с ним вместе.
Является офицер – скромно и тихо. Бакунин le met à l’aise[453], говорит, как товарищ, как молодой человек, увлекает, журит за конституционализм и вдруг спрашивает:
– Вы, наверно, не откажетесь сделать что-нибудь для общего дела?..
– Без сомнения…
– Вас здесь ничего не удерживает?..
– Ничего; я только что приехал… я…
– Можете вы ехать завтра, послезавтра с этим письмом в Яссы?
Этого не случалось с офицером ни в действующей армии во время войны, ни в генеральном штабе во время мира, однако, привыкнувший к военному послушанию, он, помолчавши, говорит не совсем своим голосом:
– О, да!
– Я так и знал. Вот письмо совсем готовое.
– Да я хоть сейчас… только… – офицер конфузится, – …я никак не рассчитывал на эту поездку.
– Что? Денег нет? Ну, так и говорите. Это ничего не значит. Я возьму для вас у Герцена – вы ему потом отдадите. Что тут… всего… всего какие-нибудь 20 liv. Я сейчас напишу ему. В Яссах вы деньги найдете. Оттуда проберитесь на Кавказ. Там нам особенно нужен верный человек…
Пораженный, удивленный офицер и его сопутник, пораженный и удивленный, как и он, уходят. Маленькая девочка, бывшая у Бакунина на больших дипломатических посылках, летит ко мне по дождю и слякоти с запиской. Я для нее нарочно завел шоколад en losange[454], чтоб чем-нибудь утешить ее в климате ее отечества, а потому даю ей большую горсть и прибавляю:
– Скажите высокому gentleman’y, что я лично с ним переговорю.
Действительно, переписка оказывается излишней: к обеду, т. е. через час, является Бакунин.
– Зачем двадцать фунтов для **?
– Не для него, для дела… а что, брат, ** – прекраснейший человек!
– Я его знаю несколько лет – он бывал прежде в Лондоне.
– Это такой случай… пропустить его грешно, я его посылаю в Яссы. Да потом он осмотрит Кавказ!
– В Яссы?.. И оттуда на Кавказ?
– Ты пойдешь сейчас острить… Каламбурами ничего не докажешь…
– Да ведь тебе ничего не нужно в Яссах.
– Ты почем знаешь?
– Знаю потому, во-первых, что никому ничего не нужно в Яссах, а во-вторых, если б нужно было, ты неделю бы постоянно мне говорил об этом. Тебе попался человек… молодой, застенчивый, хотящий доказать свою преданность, – ты и придумал послать его в Яссы. Он хочет видеть выставку – а ты ему покажешь Молдовалахию. Ну, скажи-ка, зачем?
– Какой любопытный. Ты в эти дела со мной не входишь – какое же ты имеешь право спрашивать?
– Это правда, я даже думаю, что этот секрет ты скроешь ото всех… ну, а только денег давать на гонцов в Яссы и Букарест я нисколько не намерен.
– Ведь он отдаст – у него деньги будут.
– Так пусть умнее употребит их; полно, полно – письмо пошлешь с каким-нибудь Петреско-Манон-Леско, а теперь пойдем есть.
И Бакунин, сам смеясь и качая головой, которая его все-таки перетягивала, внимательно и усердно принимался за труд обеда, после которого всякий раз говорил: «Теперь настала счастливая минута» – и закуривал папироску.
Бакунин принимал всех, всегда, во всякое время. Часто он еще, как Онегин, спал или ворочался на постели, которая хрустела, а уж два-три славянина с отчаянной торопливостью курили в его комнате; он тяжело вставал, обливался водой и в ту же минуту принимался их поучать; никогда не скучал он, не тяготился ими; он мог не уставая говорить со свежей головой с самым умным и самым глупым человеком. От этой неразборчивости выходили иногда пресмешные вещи.
Бакунин вставал поздно – нельзя было иначе и сделать, употребляя ночь на беседу и чай.
Раз, часу в одиннадцатом, слышит он, кто-то копошится в его комнате. Постель его стояла в большом алькове, задернутом занавесью.
– Кто там? – кричит Бакунин, просыпаясь.
– Русский.
– Ваша фамилия?
– Такой-то.
– Очень рад.
– Что вы это так поздно встаете – а еще демократ….
…Молчание… слышен плеск воды… каскады.
– Михаил Александрович!
– Что?
– Я вас хотел спросить: вы венчались в церкви?
– Да.
– Нехорошо сделали. Что за образец непоследовательности – вот и Тургенев свою дочь прочит замуж. Вы, старики, должны нас учить… примером.
– Что вы за вздор несете…
– Да вы скажите, по любви женились?
– Вам что за дело?
– У нас был слух, что вы женились оттого, что невеста ваша была богата[455].
– Что вы это – допрашивать меня пришли. Ступайте к черту!
– Ну, вот вы и рассердились – а я, право, от чистой души. Прощайте. А я все-таки зайду.
– Хорошо, хорошо – только будьте умнее.
…Между тем польская гроза приближалась больше и больше. Осенью 1862 явился на несколько дней в Лондоне Потебня. Грустный, чистый, беззаветно отдавшийся урагану, он приезжал поговорить с нами от себя и от товарищей и – все-таки идти своей дорогой. Чаще и чаще являлись поляки из края: их язык был определеннее и резче, они шли к взрыву – прямо и сознательно. Мне с ужасом мерещилось, что они идут в неминуемую гибель.
– Смертельно жаль Потебню и его товарищей, – говорил я Бакунину, – и тем больше, что вряд по дороге ли им с поляками…
– По дороге, по дороге, – возражал Бакунин. – Не сидеть же нам вечно сложа руки и рефлектируя. Историю надобно принимать как представляется, не то всякий раз будешь зауряд то позади, то впереди.
Бакунин помолодел – он был в своем элементе. Он любил не только рев восстания и шум клуба, площадь и баррикады – он любил также и приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь конспираций, консультаций, неспаных ночей, переговоров, договоров, ректификаций[456], шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление елки составляют одну из лучших и изящных частей. Но как он ни увлекался приготовлениями елки, у меня на сердце скреблись кошки – я постоянно спорил с ним и нехотя делал не то, что хотел.
Здесь я останавливаюсь на грустном вопросе. Каким образом, откуда взялась во мне эта уступчивость с ропотом, эта слабость с мятежом и протестом? С одной стороны, достоверность, что поступать надобно так; с другой – готовность поступать совсем иначе. Эта шаткость, эта неспетость, dieses Zögernde[457] наделали в моей жизни бездну вреда и не оставили даже слабую утеху в сознании ошибки невольной, несознанной; я делал промахи à contre-cœur[458] – вся отрицательная сторона была у меня перед глазами. Я рассказывал в одной из предыдущих частей мое участие в 13 июне 1849. Это тип того, о чем я говорю. Ни на одну минуту я не верил в успех 13 июня, я видел нелепость движенья и его бессилие, народное равнодушие, освирепелость реакции и мелкий уровень революционеров; я писал об этом и все же пошел на площадь, смеясь над людьми, которые шли.
Сколькими несчастиями было бы меньше в моей жизни… сколькими ударами, если б я имел во всех важных случаях силу слушаться самого себя… Меня упрекали в увлекающемся характере… Увлекался и я, но это не составляет главного. Отдаваясь по удобовпечатлительности, я тотчас останавливался – мысль, рефлекция и наблюдательность всегда почти брали верх в теории, но не в практике. Тут и лежит вся трудность задачи, почему я давал себя вести nolens-volens[459]…Причиной быстрой сговорчивости был ложный стыд, а иногда и лучшие побуждения – любви, дружбы, снисхождения… но почему же все это побеждало логику?..
…После похорон Ворцеля, 5 февраля 1857, когда все провожавшие разбрелись по домам, и я, воротившись в свою комнату, сел грустно за свой письменный стол, мне пришел в голову печальный вопрос: не опустили ли мы в землю вместе с этим праведником и не схоронили ли с ним все наши отношения с польской эмиграцией?
Кроткая личность старика, являвшаяся примиряющим началом при беспрерывно возникавших недоразумениях, исчезла, а недоразумения остались. Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими, но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу уступки, т. е. ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не лучшие силы.