Императорские фиалки - Владимир Нефф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ничего не кончено, и ни за какого Недобыла я не пойду! — воскликнула Мария, и лицо ее вспыхнуло. — Гелебрант должен вернуть нам половину Лауриного приданого.
Шенфельд, не глядя на дочь, опустив голову и закрыв лицо руками, ответил, что это ему тоже пришло в голову, а отчаяние помогло преодолеть отвращение к такому роду действий, и он посетил своего зятя в его роскошной, новенькой конторе на Вацлавской площади. После целого часа томительного ожидания он был наконец принят Гелебрантом, рассказал о своем ужасном положении и попросил не о возвращении части приданого Лауры — он не решился так сформулировать свою просьбу, — а о займе; но Гелебрант резко отклонил ее, сославшись на то, что все приданое Лауры вложено в оборудование конторы, и порекомендовал другой выход из затруднительного положения: добиться от какого-нибудь крупного лейпцигского издательства оплаченного переиздания своих трудов, а это вообще бессмыслица. На этом разговор был закончен, а поскольку он состоялся в приемные часы, Гелебрант послал Шенфельду счет на сумму двадцать два гульдена шестьдесят пять крейцеров.
— С юридической точки зрения, — добавил Шенфельд, — поступок зятя безупречен. К сожалению, на старости лет я все чаще начинаю убеждаться, что юридическая безупречность далеко не совпадает с моральной и установленный законом минимум действительно минимален.
— За какого же мерзавца выдали вы Лауру! — воскликнула Мария. — А я должна выйти за еще большего негодяя, за чудовище, за убийцу?
Придя в ужас, отец спросил, почему она называет пана Недобыла, такого хорошего, прямого человека с железными руками, негодяем, чудовищем и убийцей, и Мария подробно рассказала о столкновении Недобыла с журналистом Гафнером и о том, какие ужасные, постыдные поступки Недобыла обнаружились при этом. Щадя свое зрение, Шенфельд слушал ее с закрытыми глазами и по его тонкому, интеллигентному лицу невозможно было понять, что происходит в его душе. Но Мария знала отца лучше, чем самое себя, и чувствовала, что он, слушая ее рассказ, лихорадочно размышляет, как оправдать Недобыла, как опровергнуть ее суждения. Так оно и было.
Когда она кончила, он ответил, что поступки, воспринятые Марией, воспитанной в искусственной, тепличной атмосфере, как преступные, на самом деле — лишь проявление известной жестокости, к которой вынужден прибегать всякий, кто хочет не только выстоять, но и выйти победителем в борьбе с разрушительными силами природы и общества. Немея от восхищения, преклоняемся мы перед гигантской политической и военной, вернее, государственной деятельностью, канцлера Бисмарка, по праву называемого железным, но, ох, сколько безграничной жестокости понадобилось для завершения его миссии! Мы прощаем ему эту жестокость, зная, что в ней проявляется здоровая, бурная, стихийная сила, сознательно направленная на великие созидательные цели; а разве не относится то же самое к человеку типа Недобыла? Бисмарк создал, основал объединенную Германскую империю, Недобыл основал, создал крупное экспедиторское предприятие. Если мы оправдываем жестокость политических деятелей, почему мы должны осуждать жестокость хозяйственных предпринимателей? А Недобыл — создатель весьма значительный; Борн — тоже чешский предприниматель, но при всем дружеском уважении, которое он, Шенфельд, к нему питает, Борн по сравнению с Недобылом — сущий нуль; предприятие Недобыла грандиозно, в этом можно убедиться, глядя на его прославленные фургоны, оживляющие все улицы; его состояние колоссально; благодаря сносу городских стен принадлежащие ему латифундии приобрели баснословную ценность.
Увидев, что при этих словах Мария насторожилась, а выражение ее лица стало не таким враждебным, философ решил, что следует поосновательнее развить этот мотив, а также использовать раздражение Марии против Лауры и Гелебранта.
Пану Недобылу, продолжал он, принадлежит добрая половина строительных участков на Жижкове. Их размер Марии легче всего представить, если она учтет, что тридцатитысячное приданое Лауры, то есть все имущество Гелебранта, было получено от продажи «Кренделыцицы», а это — лишь незначительная часть земельной собственности Недобыла. Таких усадеб, как «Кренделыцица», у Недобыла в Жижкове много. Человек он весьма почтенный.
— Ах, скажи «да», скажи «да», — замирающим голосом умолял он, ибо живое, конкретное представление об ужасе, грозящем им, если Мария отвергнет предложение Недобыла, вдруг возникло перед ним с невыносимой яркостью. — Согласись, доченька, согласись! Твое «да» — это жизнь, твое «нет» — хуже смерти. Все будет хорошо, если ты согласишься: ты станешь богатой дамой, тебе предоставятся идеальные условия для развития твоей личности. Лаура будет тебе завидовать — чтобы выйти замуж, ей понадобилось большое приданое, а ты без приданого выйдешь гораздо, гораздо лучше, чем она. «Brezelverkäuferin» вернется в твои руки, да и я получу поддержку, смогу спокойно закончить свой труд, — если ты станешь женой Недобыла, он до конца моих дней будет выплачивать мне ежемесячный пенсион в восемьдесят гульденов! — Шенфельду действительно удалось добиться удвоения первоначального предложения Недобыла. — Смилуйся, Мария, скажи «да»!
Так умолял Шенфельд, так уговаривал дочь, и ее сопротивление слабело. «Я подумаю», — сказала наконец Мария и, вопреки обыкновению не поцеловав перед сном седой прядки отца, ушла в свою спальню; а через некоторое время профессор с удовлетворением услышал ее тихие всхлипывания. «Плачет, — сказал он себе, — значит, примиряется с мыслью, что станет женой Недобыла; если бы настаивала на отказе, не плакала бы. Ах, как низко я пал, если радуюсь страданию своего ребенка!»
Долго сидел он у стола, сгорбившись, устремив взор на золотую арфу Марии, размышляя о том, что лучше умереть, чем пережить такое несчастье. Вспоминал тот блаженный миг, когда шестнадцать лет назад женщина, владеющая сократическим искусством и в просторечии именуемая повивальной бабкой, под сотрясающий небеса гром салюта принесла и показала ему новорожденную, завернутую в перинку, стянутую свивальником и прикрытую покрывальцем. Философ полагал, что ребенка прикрывают, чтобы защитить его зрение от дневного света, и потому, когда покрывальце сняли, он, восхищенный, полюбовавшись крохотным личиком крепко спавшей девочки, робко попросил бабку снова прикрыть ее; но по изумлению бабки догадался, что покрывальце, точнее говоря, пеленка, предназначалась, чтобы открыть, а не прикрыть ребенка; в сущности, бабка выполняла обряд, который на заре создания памятников и статуй назывался инаугурацией, или торжественным открытием.
«Прекрасная минута, — размышлял погруженный в грезы философ, — невозможно без волнения вспомнить о ней, минута возвышенного созерцания и умозрения, как говорил Платон, минута непреходящего изумления, которое, по мудрому учению древних, является источником мысли. Сколь прекрасно пламенное, мучительно-сладостное нетерпение, с которым отец ждет, когда у его ребенка, так же ничего не сознающего, — как былинка или дерево, проснется разум — сей гордый брат воли и чувств, когда возьмет он в свои руки бразды, именуемые Причинностью, и украсит себя королевскими регалиями — скипетром, называемым Понятием, горностаевой мантией, величаемой Улыбкой, и короной, носящей имя Мечты!» А сколько радости было, когда все отчетливее стало выясняться, что ум Марии, хотя и женский, действительно достоин этих королевских регалий! «Да, но сейчас очаровательное создание, подарившее мне столько счастливых минут, лежит в темноте и плачет, потому что должно стать женой грубого возчика, неотесанного солдафона, как она его сама назвала, а я радуюсь ее слезам, доволен ее страданиями; я, со страхом ожидавший ее ухода из дома, сам принуждаю ее к этому тягостному мезальянсу, выгоняю ее. Как это могло случиться? Кто виноват в этой ужасной катастрофе? Не была ли вся моя жизнь лишь заблуждением и самообманом, ибо мое счастье проистекало не из отвлеченной гармонии идей и красоты, а главным образом из моего привилегированного положения, из отсутствия забот о материальной стороне существования? Если так, то сейчас не разразилась катастрофа, как я полагал, а наступило время прозрения, время познания, время отрезвления, постижения истины во всей ее уродливой и жалкой наготе».
Шенфельд погасил начавшую коптить лампу и, покачивая головой, смотрел в темный колодец двора, где поблескивали далекие огоньки. Плач Марии прекратился, и наступила такая тишина, что философ слышал биение собственного скорбящего сердца.
На следующее утро Шенфельд поднялся довольно рано, и когда, одевшись, спустился из своей спальни к завтраку, то застал Марию в разгаре деятельности: она бегала по квартире, с помощью экономки собирала оставленные Лаурой поношенные платья и укладывала их в чемодан. В ответ на вопрос отца, что она делает, Мария лишь тряхнула головой и заговорила, только когда они сели пить кофе: