Повести и рассказы - Иван Вазов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна прогулка по Ломскому шоссе, совершенная мною в феврале, оставила в душе моей глубокое, неизгладимое впечатление. Густые, пепельного цвета облака застилали все небо, но на такой высоте, что белые вершины горного хребта оставались от них свободными. Довольно сильный, но здоровый и приятный морозец; погода тихая; и так легко идти по хорошо высохшей тропинке, протоптанной между накатанными колеями шоссе, тянущегося вдоль чуть зазеленевших посевов озимой ржи. Широкий простор дремал в унылом молчании, охваченный зимним оцепенением; только вороньи стаи пролетали, каркая, и садились на телеграфные провода либо опускались на землю. Снежные вершины белоглавой Витоши и Стара-планины с каким-то мрачным, непроницаемо-серьезным выражением глядели со своей морозной высоты на мертвое поле, плохо прикрытое лохмотьями белого савана. На западе — где бегут отлогие волнистые склоны Вискер-планины — облака опускались широким снопом до самой земли, и по доносящемуся оттуда холодному, сырому ветру можно было догадаться, что там идет снег. На шоссе никого не было. Вся картина была исполнена таинственной красоты, — какая-то поэзия витала под этим зимним небом… Красота, поэзия… Быть может, эти два слова звучат странно, когда речь идет об унылом, бесцветном пейзаже зимы. Красота и поэзия связаны с понятием жизни, они вызывают представление о ярких красках, о празднике света, о шуме хрустальной речки, о мирной сени шепчущей листвы, о чарующей тишине лунной ночи. Но мертвый покой, отсутствие всякого движения, звука, тепла? Возникает ли чувство прекрасного при виде гроба с покойником? Ощущается ли дыхание поэзии там, где нет ни одного ее элемента? А между тем в той понурой зимней картине было столько красоты, столько поэзии! Перо поэта, кисть живописца напрасно старались бы воспроизвести то и другое в изощренных формах искусства, хоть это без труда удалось бы им при описании радостной картины весны, со всем ее богатством тонов и оттенков. Красота и поэзия этого зимнего пейзажа просто чувствовались, воспринимались, входили в душу, как красота мысли, сила идеи.
Этот меланхолический вид всецело гармонировал с поэтическим замыслом, который вот уже несколько дней занимал мои мысли. Погруженный в глубокую задумчивость, я дошел до сторожки, находившейся в километре от станции.
Влажный ветерок, веявший со стороны Вискера, доносил до меня мелкие снежинки. За ними последовали крутящиеся и сталкивающиеся в воздухе более крупные хлопья. Теперь густые облака громоздились и надо мной. С наступлением сумерек мороз стал злей. Тут мне повстречалась старушка крестьянка. Она запоздала и шла быстро, опираясь на палку. Когда мы с ней поравнялись, я остановился и поздоровался.
— Дай бог здоровья, — ответила она и тоже остановилась.
Женщина была совсем старая, маленькая. Ноша, представлявшая собой нечто вроде свертка из одежды и тряпья, была привязана у нее на спине веревками, перекрещивающимися на впалой груди, так что костлявые и жилистые руки старушки оставались свободными.
— Откуда, бабушка? — спросил я.
Она назвала какое-то неизвестное мне село.
— Далеко это?
— Да вышла спозаранок, как рассвело… Далеко, в горах живем.
Значит, она шла уже добрых десять часов, а когда я ее встретил, продолжала свой путь чуть не бегом!
— Да семьдесят наберется, сударь, — ответила она на вопрос о ее возрасте, невольно заданный мной.
Лицо ее тоже говорило об этом. Боже мой, какой глубокий, разрушительный след оставили на нем годы, тяжелый труд, лишения, болезни, перенесенные и выстраданные безропотно!
Это костлявое, изможденное, почерневшее, землистое лицо избороздили во всех направлениях глубокие безобразные морщины: жизнь отразилась на нем во всей своей беспощадной жестокости, не оставив как будто ничего человеческого, мягкого, женственного. Это была, казалось, страшная маска с каким-то отталкивающим выражением животной загнанности и озлобления.
«Терпи, душа, черней, кожа!» — вот страшные слова, выдавленные из души болгарина многовековым рабством, страданиями, невыразимыми муками. И они невольно приходили на ум при виде этого жалкого лица. Только в серых глазах ее, с мутным, угасшим взором, появилось теперь что-то теплое, кроткое, печальное, озарившее странным светом эту ужасную маску.
Вдруг где-то совсем близко словно заверещал поросенок. Я оглянулся по сторонам.
— Чего ты ищешь, господин? Это ребеночек плачет, — произнесла она, указывая на свою ношу.
Звук повторился — слабый, еле слышный, придушенный.
— Куда ты несешь ребенка, бабушка? И чей он? — спросил я, понимая, что он — не ее.
— Снохи, снохи моей! — ответила она со вздохом, чуть не плача. И прибавила: — Видишь, господин? Он еще махонький, только вчера родился,
— Вчера? А куда же ты его несешь?
— Да несу в Софию. Мать-то его вчера же и померла… Ну вот, вышла я спозаранку и спешу, чтобы поспеть дотемна… И кричит и плачет… Еще ни разу не кормлен. Сироткой остался…
И старуха дрожащим голосом рассказала мне о печальных событиях в своей семье.
Накануне от родов умерла ее сноха, а за два месяца до того от неизвестной болезни скончался муж той молодой женщины, то есть сын старухи. В деревне, где всего-навсего десять семейств, не нашлось ни одной кормящей матери, которая могла бы дать грудь новорожденному, и он умирает с голоду. В доме холод, дров нет, ветер леденит тело, проникая под тряпье… Горе и нищета. Она решила отнести ребенка в Софию: может, кто возьмет! Она никого там не знает, кроме хозяина корчмы, где ей приходилось останавливаться.
— Нету ни отца, ни матери… Прибрал их господь… А мне, старухе, разве его выходить? Завтра того и гляди сама помру… Вот несу в город, отдать хочу! — повторила она, вздохнув. — Может, найдется кто, взять захочет! А то помрет, бедненький, с голоду, по сю пору не кормлен.
Как бы в подтверждение ее слов младенец, издал из-под душивших его тряпок пронзительный крик, громче прежних, но тотчас снова затих. Я видел верхнюю часть его посиневшей головки, не вполне прикрытой тряпьем и плохо защищенной от резкого вечернего холода.
— Может, знаешь в Софии людей, кто бы взял маленького Христа ради?
Я спросил, мальчик это или девочка.
— Девочка, — ответила старуха.
И, поняв, по моему взгляду, что я не имею возможности помочь ей каким-либо указанием, поклонилась и побежала дальше.
Ребенок плакал в тряпках; голосок его разносился, замирая, среди огромных хлопьев снега, валивших в морозном воздухе и, наверно, падавших на мягкое темечко маленькой мученицы.
А я как вкопанный стоял на месте, не отрывая глаз от низенькой старушки с ребенком на спине, исчезавшей в заснеженном пространстве.
Никогда не забуду тягостных мыслей и бессильной муки, которыми переполнилась в ту минуту моя душа. Я был похож на человека, оглушенного близким ударом грома. Эта страшная жизненная трагедия, эта правда суровой действительности, неумолимая, жестокая, беспощадная, — одна из тысячи, с которыми можно столкнуться каждый день на каждом шагу, — взволновала меня до глубины души. Она вызвала во мне уже не жалость и сострадание, естественно возникающие у человека при виде большого несчастия, а какое-то другое чувство, более страшное, сильное и мучительное, похожее на смутную внутреннюю тревогу того, кто совершил дурной поступок, — нечто близкое к угрызению совести… Безысходное человеческое горе, с которым я только что вдруг так тесно соприкоснулся в ту минуту, когда душа моя сибаритски купалась в легких волнах сладкой мечтательности, произвело на меня впечатление укора, пламенного протеста против моего эгоизма и преступного самодовольства перед лицом мирового Зла, великой мировой Скорби, ревущей, заливающей и поглощающей вокруг меня, подобно разъяренному морю, все бытие… И в каком отвратительном свете предстали передо мной наши обеспеченность и пресыщенность, не позволяющие нам подумать о чужой беде! Наши вкусы и утонченные духовные потребности, которые мы в себе так нежим и холим, показались мне безжалостной насмешкой над тяжкой судьбой несчастного народа.
Отец, так жалко погибший, и мать, умершая в родовых муках, оба без всякой врачебной помощи, несчастная сиротка, родившаяся вчера среди голода, голодающая сегодня и осужденная умереть от голода и холода, быть может, этой ночью, вся трудовая семья, так легко и незаметно исчезнувшая, — лишь самый обыкновенный, простой эпизод из повседневной жизни народной массы. И эта масса терпеливо и безропотно влачит свое тяжкое существование, не интересуясь нашим прогрессом, нашими культурными завоеваниями, изысканными духовными наслаждениями, благими намерениями и громкими фразами о необходимости улучшить ее положение. Она даже не подозревает о нашем существовании и нисколько не нуждается в нем, чтобы работать, страдать и умирать…