Александр I - Александр Николаевич Архангельский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подымаясь в область идеологическую, этот комплекс психологических причин, выводивших на авансцену русской религиозно-политической жизни г-жу Криднер, Татаринову, Госнера, выстраивался в целостную систему взглядов царя.
В «Записке о мистической словесности», составленной им для сестры, Екатерины Павловны, читаем:
«Начало так называемых мистических обществ скрывается в самой глубокой древности.
…Связь между древними и настоящими обществами положила Христианская Религия.
В начале своем она не что иное была, как таинственное общество. В Иерусалимскую церковь никто не был допускаем без испытаний и очищений.
Политика Государей превратила сие таинственное учение в общенародную религию. Но… не могла обнаружить таинства.
Следовательно, и ныне, как и всегда, есть церковь внешняя и церковь внутренняя; основание учения в обеих… есть одно и то же: Библия. Но в первой известна одна буква, а во второй преподается ее разум»[249].
В соответствии с этой программой царь и выстроил последовательность «библейской политики», осуществленную «псарями» и унизительную для православных: для возрождения «внешней» церкви дадим пастырям и пастве перевод Писания; одновременно издадим сочинения, предназначенные для «внутренней» церкви (по списку, приложенному к «Записке о мистической словесности»); призовем тех, кто истолкует Беме и Сведенборга, Сент-Мартена и Юнга-Штиллинга; не по букве – по духу; противопоставим «их» внутренний опыт «нашему» внешнему; постепенно перевоспитаем отечественное священство, приобщим и его «тайне брачного дня»; перевоспитанное священство займется паствой – и тем завершит реформу «духовной жизни» как составную часть «священной политики».
Именно этого ждал государь от библейских обществ внутри России и от Священного Союза за ее пределами. А чего ждала от библейских обществ и евангельского перевода сама Россия? Многого; может быть, большего, чем отцы-основатели и сам царь. Но все-таки – совершенно иного.
Если кратко, то патриархальный период российского бытия завершался; вместе с его завершением менялись все привычные пропорции общества. Древняя формула – клирик молится, дворянин служит, ремесленник производит, крестьянин пашет – утратила свою незыблемость.
Как пар отлетает от губ, так от служилого дворянства отлетело дворянство «вольноопределяющееся», занятое тонкими материями духа, законами прекрасного, проблемами человеческих отношений. А из недр народных, из гущи крестьянства выпрастывался городской рабочий люд: мануфактурные, фабричные, горно-заводские потихоньку слипались в снежный ком российского пролетариата. Два роя готовились оторваться от родимой матки: русские интеллигенты и русские рабочие. И одновременно с этим окончательно распалось двуединство славянского и русского «наречий» как двух уровней национального языка, сакрального и мирского, церковного – и светского. Благочестивое купечество и глухое провинциальное дворянство продолжали учить своих детей по славянской Псалтири, но большая часть общества перестала понимать смысл библейских максим, церковной службы, евангельских истин.
По крестьянам это почти не било: во-первых, какая неграмотному разница – по-славянски или по-русски печатается Библия? Да и живое «книжное» наречие города селянину не ближе высокого библейского штиля. Кроме того, простолюдин ценил символическую густоту непонятного, таинственного. Нагромождение церковнославянизмов действовало на него магически, вызывая ужас и трепет, – что, собственно, и требовалось от религиозного переживания. Если же смысл произносимой сельским попом молитвы непоправимо ускользал от молящегося, тот прибегал или к услугам какого-нибудь местного толкователя, премудрого деревенского толмача, или к помощи ложной этимологии, вместо «хлеб наш насущный даждь нам днесь» смело требуя: «дай нам есть», а вместо «яко кадило» благоговейно бормоча «яко крокодила».
В каком-то смысле недалеко от неграмотных крестьян ушли выпускники привилегированных учебных заведений. Для них церковно-славянский язык был тайной за семью печатями. В отличие от французского. И не только для них – для многих особо утонченных столичных батюшек тоже. Шутка шуткой, но что-то важное кроется за сценкой 20-х годов, о которой поведал Петру Вяземскому поэт Иван Иванович Дмитриев. Приятель его, московский священник, проходя в церкви с кадилом, всякий раз говорил барыням: «Pardon, mesdames». Он же не любил ученую риторику московского архиепископа Филарета и на доводы Дмитриева в пользу высокопреосвященного решительно возражал: «Да помилуйте, Ваше Превосходительство, таким ли языком писана Ваша "Модная жена"?»[250]
Что же до церковно-славянского, для них это был не просто незнакомый язык (в конце концов, учиться никогда не поздно, было бы желание). Это был чужой язык, пока не мертвый, но уже оставшийся в прошлом. На нем невозможно, противоестественно было обсуждать современные проблемы, вести живые споры о Боге, человеке, вере. Сколько бы ни гневался сухопутный адмирал Шишков на своих непатриотичных оппонентов, сколько бы ни язвил насчет их галломании, сколько бы ни твердил о необходимости «наблюдать Православие в слоге» и свято хранить память о нераздельном единстве славянского и русского наречий – непоправимое уже произошло, и сам Шишков мог запросто ввернуть славянское слово «прелесть» в значении французского «charmant», не слыша родной этимологии, не чуя «прелести бесовской», «лести вражией». Причем в тех самых статьях, что метили в проклятых галломанов!
Как ни далеко отстояли от молодых образованных дворян молодые необразованные рабочие, их «религиозно-языковые» проблемы были схожи. На поверхности ничто не изменилось; фабричные и заводские как бы по инерции сохранили крестьянскую связь с родной церковью и ее жизнью, отправляли культ, крестились, венчались, молились перед сном и перед едою. Но втайне от самих себя находились с Православием в отношениях «отложенного конфликта» (говоря языком современной социологии). Сама жизнь приучала их задавать вопросы и получать ответы – об устройстве станка, о заработке, о казенном жилье; они не могли довольствоваться дедовским преданием и родовой памятью; в них постепенно вырабатывалась привычка к самостоянью. Чем случайней, тем верней; чем непонятней, тем таинственней – это было не для них, это было не про них. Они внимали не жару проповедника, но смыслу его слов, ждали убедительных доводов и разговора по существу. Для них ссылка на святоотеческий авторитет сама по себе не служила доказательством, а напоминание о том, что предки наши так жили от века – вызывало сдержанный смешок.
Перевод Евангелия, а затем и Библии, на русский язык, грозно осуществляемый Филаретом (Дроздовым), нужен был образованной части России (и ее пролетариату!) как воздух, как первая пробоина в стене, выросшей между ними – и Богом, между их сообществом – и церковной общиной. Даже если они этого сами не сознавали, даже если скрывали это от самих себя. Только ли общекультурными причинами объясняется то нетерпение, та настырность, с какою скептический[251] Вяземский вымогал у Александра Тургенева сначала переиздание славянской Библии, а затем и русский перевод Евангелия?
«Еще просьба: пришли мне две Библии французские и две русские, или славянские, как оне там у вас называются, но лучшего издания…» (1816 год);
«…и начну, а может быть и кончу тем, что попрошу, то есть потребую прислать