Александр I - Александр Николаевич Архангельский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…великий ратоборец царства Света, вложив обвитый лаврами меч в ножны, воюет мечом Слова Божия… примером благочестия и распространением благовестия книг священных…»[245]
(Речь Михаила Магницкого на открытии Симбирского отделения Библейского общества, 1 января 1818 года.)
Январский просверк Манифеста («плоды безбожия и безверия!») раздут здесь до масштабов всероссийского пожара, который Магницкий вскоре примется тушить, – в конце концов добравшись и до самих библейских обществ! Странная вещь, непонятная вещь: где капля блага, там на страже иль просвещенье, иль тиран…
Конечно, Магницкий являет собою предельный случай политической ярости новообращенного, помноженной на чиновное самоуправство; конечно, другие «библейские» сподвижники послевоенного Александра были гораздо мягче, разумнее, тоньше. Особенно – добросердечный князь Голицын, который 14 октября 1817 года станет во главе двойного, как тогда говорили – сугубого, Министерства духовных дел и народного просвещения; его лично тираном никак не назовешь. Но деятельность возглавляемого им министерства, которое призвано было стать как бы внутренней отраслью Священного Союза, преобразователем внешней, «священной» политики во внутреннюю, «евангелическую», – деятельность эта окажется вполне тиранической.
С университетскими вольнодумцами, создателями той самой философии, что развращает умы и нравы, разговор будет вообще короткий: став попечителем округа, Магницкий в 1819 году возьмется за Казанский университет, ревизует его программы с «христианской» точки зрения, которой, как он думал, вполне овладел сам. Недолгое время спустя подручный Магницкого Рунич расправится с петербургскими профессорами; среди прочих пострадает и пушкинский наставник Куницын – ибо преподаваемое им естественное право вообще будет предложено извергнуть из программ…
Что же касается носителей патриархального (стало быть, ни в коем случае не философского!) сознания, то им противопоставится оплот весьма экзальтированных европейских проповедников и русских основателей мистических сект: таких, как пастор Линдль, как новокатолик Госнер, как госпожа Криднер, как религиозный конфидент царя Родион Кошелев. Противопоставится не сам собою, но с «подачи» и при поддержке министерства. Причем патриархальным невеждам и домашним богословам вроде Шишкова спорить с духовидцами не позволят – ссылаясь на запрет всех творений, где «под предлогом… оправдания одной из церквей христианских порицается другая, яко нарушающая завет любви». И потому, как только шишковист Станевич выпустит в свет брошюру «Разговор о бессмертии над гробом младенца» – против масонских идей «Сионского вестника» Лабзина и «Победной повести» Юнга-Штиллинга, вольно толкующей Апокалипсис, – автора вышлют из столицы в 24 часа, а ректора Санкт-Петербургской семинарии архимандрита Иннокентия (Смирнова), разрешившего «Разговор» к печати, переведут на пензенскую кафедру…
Вождям библейских обществ легче было найти общий язык с шаманоподобными духовидцами вроде Екатерины Татариновой, чем, например, с отцом Иоанном Поповым-Благосветовым, будущим епископом Иннокентием, апостолом Аляски и преемником митрополита Филарета (Дроздова) на московской кафедре, а ныне простым русским попом[246]. Таинственность была императивом послевоенной эпохи; в кружке Татариновой можно было не только читать и петь, но и радеть, вращаясь в некоем духовном вальсе, пока не «накатывал Св. Дух» и не открывались тайны Божественного космоса. Недаром к кружку Татариновой, до тех самых пор, покуда ее «дама» не оказалась бита апокалиптическими козырями архимандрита Фотия, принадлежали генерал Милорадович, издатель «Сионского вестника» Лабзин, секретарь Библейского общества Попов; к ней захаживал князь Голицын; Александр Павлович не заглядывал, но благоволил… Изгнанная из светских гостиных через дверь, вера возвращалась через окна; увы, по пути она успевала до неузнаваемости измениться и не столько подрасти, сколько раздуться, как мыльный пузырь – легкий, радеющий, радужный…
Отблески этих озарений новоначальные начальники России искали и в православном мире, в русском типе набожности. Все, в чем не находили – отвергали начисто; все, во что можно было привнести жар, сокровенность и тайну – принимали – и привносили. Послевоенный Александр Павлович сохранял равнодушие к приходской жизни, зато любил наезжать в обители – в Киево-Печерскую лавру, на Валаам. Его вдохновляла дикая и девственная природа, услаждало торжественное уединение молитвы; воодушевляли полуночные долгие службы; ночные анонимные исповеди вблизи святых мощей, при трепетном свете лампады… Но то, что неотделимо от мистически напряженной атмосферы – и прежде всего ледяную монастырскую трезвость, – он как бы выносил за скобки своего религиозного опыта.
А главное… главное, на поверхностный взгляд, сравнение и впрямь было не в пользу российского священства, по крайней мере – женатого. Что видел, что слышал царь в богатых столичных храмах? Пустое велеречие, медовую сладость, маслянистую пустоту холодноватых отцов-протоиереев. Что знал о нищих провинциальных «батюшках»? Что беспробудно пьют, подчас – непотребствуют. Что должен был думать о сословии в целом, получая такие вот донесения: на праздник Благовещения 20-го года священник Сперансов «пришел пьяный в церковь к вечернему пению: сел на скамейку неподалеку от Св. Престола и… (обсерился? выблевал? – А. А.)»;
«угличский соборный иерей Рыкунов на 1-й день Пасхи был за вечерним пением пьян, и когда протоиерей, по окончании вечерни, вошел в алтарь, то увидел священника Рыкунова лежащим и облевавшимся в алтаре»;
в Кинешемском уезде (того же дня!) весь причт пришел к вечерне пьяным; начали буянить; староста их запер – без огня; утром прибыл благочинный: «на амвоне и на висящей у царских врат епитрахили было несколько капель крови, и самая епитрахиль по местам изорвана… Евангелие было на престоле опрокинуто, кресты в беспорядке, св. Ковчег – на лавке у левого клироса… а у дьякона Егорова руки искусаны и в крови»[247].
Цитируя соответственный указ Александра I (дошли до нас «позор и нарекание влекущие поступки духовенства…»), автор «Левши» Николай Лесков проникновенно замечает: и царь, и Голицын «жаждали видеть и уважать в духовном его духовность… когда они видели священный для них сан в унижении, они страдали так сильно, что, может быть, теперь иному это даже и понять трудно». Они «и прочие благочестивые люди их века, которых позднейшая критика винила в недостатке т. н. "русского направления" и в поблажке мистической набожности на чужеземный лад, не были виноваты в том, что грубость отталкивала их от себя», а обратиться к «общецерковной помощи, т. е. к приходу», мешали им «их туманные вкусы»[248].
Но даже если бы вкусы царя и его министра были иными – все равно: в церковной сфере царь натыкался на ту же преграду, какая вставала на его пути в сфере политической; преграду, которую он почти преодолел в 12-м году, но которая вновь выросла перед ним в 15-м. Речь о безгласии власти; о вакууме дворца. На уровне духовном этот вакуум оборачивался религиозным салоном. И это было еще одной – быть может, главной – причиной того направления, какое неуклонно принимала евангельская политика царя, проводимая князем Голицыным и его «министерством затмения» (Карамзин), «министерством религиозно-утопической пропаганды»