Пирамида. Т.2 - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На вопрос, состоялся ли хоть один пассажирский рейс в глубь ночного неба, было мне отвечено, что беспримерный прыжок на Луну так и остался верхней вехой цивилизации. Впрочем, и в наше время многие понимали сомнительность подобных прогулок к звездам на усовершенствованной летающей трубе. Да и мне как-то легче было представить вознесение плешивого Елисея в божественные эмпиреи, нежели в будничном графике летящую к Магеллановым облакам ведомственную ракету, и пока парсеки струятся по титановой обшивке, командировочные чинари грохают своеобычного козла в кают-компании. Помимо невозможности обеспечить смельчакам планетные, верно еще и нераскрытые до конца условия для длительной рабочей космоплавучести, Никанор Васильевич высказал также предположенье, что сама мать-земля вряд ли выпустила бы своих удальцов в их нынешнем нравственном облике на волю, чтобы они там и растлили источники жизни с попутным истребленьем меньшей братии, наделенной равными правами гражданства в мирозданье.
— Обратили вы вниманье, кстати, — усмехнулся вскользь старо-федосеевский философ, — что нигде в ближайших к нам окрестностях не обнаружено существ, сколько-нибудь пригодных для пожиранья или беспардонного губительства?
Еще он сказал потом, что, хотя та же предусмотрительная чья-то логика просматривается и в надежной изоляции всей нашей планетной системы от прочих миров, именно внушительность заградительных расстояний наводит на мысль о все же возможной где-то жизни. Весь зрелый период человечества, по его словам, был отмечен страстным стремлением нашарить вкруг себя ее божественные следы. Но тот упорный и расточительный зондаж вселенной преследовал не разведку дополнительных территорий для людского расселенья, все равно неосуществимого по неповторимости биоконстант, из коих мы сотканы, не утоление обезьяньей любознательности к новым разновидностям жратвы и забавы, а единственно ради отыскания в радиусе вечности мало-мальски мыслящей родни — пускай заочного, без возможности словесного общенья, без рукопожатия даже — через такую даль! Века неудач спустя, уже без всякой надежды докричаться до себе подобных, люди с помощью чудовищных машин все еще аукались во все стороны, постепенно снижая требования равенства до уровня, скажем, высокоинтеллектуального паука, постигшего мудрость Пифагоровой теоремы, а на худой конец — вовсе полуинтеллигентной твари с разумом в его доклеточном первозачатке, лишь бы с перспективой развития когда-нибудь в Гераклита Эфесского. Почти маньякальные, к тому времени, разыскания любой, хотя бы в микробной стадии, органической жизни, наряду с практическими проблемами спонтанного размножения определившие содержание тогдашнего прогресса, диктовались отныне не столько тоской космического одиночества, как потребностью проверить, после описанных неудач, снова выявившийся в человечестве тезис о его космической исключительности, совсем было отвергнутый доводами просвещения.
Трудней всего было философам постичь — не как, а ради чего мы случились в мирозданье. Если даже допустить, что природе, в истоме потянувшейся со сна, как делают и люди, просто вздумалось оглядеться вокруг умным человеческим зраком и, улыбнувшись самой себе, вновь погрузиться в свое ритмичное блаженное неведение, то вполне могла и вторично на протяженье вечности и где-нибудь в другом месте еще разок доставить себе удовольствие такого самооткрытия... Тогда почему же никто так и не откликнулся нам из бесконечной ночи? Великое молчание, естественно, воскрешало у людей древнюю веру в свое высшее предназначенье, а признание избранничества приводило к утверждению некоего верховного, вне суммы мира пребывающего, личного фактора с вытекающими отсюда последствиями вплоть до возмездия за грешки. Ибо, намекнул Никанор, неповторимость осуществляемой миссии людей в мирозданье особо и подчеркивает порочность их поведения на заключительном отрезке истории.
Примечательно, что Никанор Васильевич не произнес на языке вертевшееся слово, словно не пролезало через рот. И вдруг.
— Как вы думаете, — неожиданно осведомился он с испытующим прищуром, — почему образованное человечество с таким, все возрастающим раздраженьем, особливо в нашей стране, воспринимает малейший намек о небесной опеке по мере приближения к операции, которую обозначим кодовым именованием возвращение на колени Бога? — уточнил он наконец. — Примечательное обстоятельство, не так ли?
В сущности ничего особо запретного вроде и не было сказано пока, но целая система еще более сомнительных идей, чем прежде, послышалась мне в его престранном вопросе. Из чувства самосохранения граждане в ту пору старались самые заурядные вещи произносить в предписанном тембре и в унисон, тем самым знаменуя всенародное единогласие. Интонационная окраска моего собеседника позволяла судить, сколько взрывчатки скопилось в нем для неизвестного впереди употребления. И, видимо, так я был заморочен вступительным колдовством, что среди уймы несусветных толкований Никаноровой личности возникало и вовсе глупое подозренье — если не соглядатай от небес при Шатаницком, который якобы не догадывается и потому не гонит, то, возможно, и от него самого наблюдающее лицо, с той же целью приставленное к старо-федосеевскому батюшке. Вполне могли оказаться и обе ипостаси в одном лице, что при нашей жизнеопасной исторической континентальности и раньше нередко случалось. Всякому ясно, что наивных Дуниных наблюдений вряд ли хватило бы на столь обстоятельное предвиденье будущего, при очевидной маловероятности поражающее своим убийственным правдоподобием. Оттого ли, что сразу всего не углядишь в сумерках подполья, я как-то упустил из вниманья такую занимательную фигуру, как Никанор Шамин. Хотя, как приоткрывалось теперь, из всей галереи здешних типов, включая младшего лоскутовского отпрыска, именно он представлял, пожалуй, наиболее притягательную трудную загадку — на фоне своего стандартизованного поколенья.
Во все воинствующие эпохи, где истина преподносилась на острие меча, упрощенное мышление в аспекте: свой — не свой надолго становилось ведущей общественной добродетелью. Характер инструмента не допускал половинчатых решений, отчего любая сложность умственной конструкции выглядела в глазах победителей маскировочным приемом недобитого зла, причиняющего скорбь земную. Кстати, выжигание его из всех потенциальных вместилищ заодно с идеалистической заразой проводилось тогда столь ревностно, что возникало сомненье — уцелеет ли даже под музейным стеклом, на предмет пользования ученых потомков, самомалейшая кроха нашей нынешней ископаемой боли — хотя бы для постижения: на каком страшном человеческом огне варилась для них похлебка универсального счастья?
Как и мы, не слишком похожие на отдаленных предков, серийного вида крепыши, свободные от наследственных наших пороков и пережитков, наверно, они станут рождаться для плача, жительствовать без сора или какого параграфонарушительства и, надо полагать, из жизни уходить без особого сожаленья. Немудрено, что в стерильном обиходе грядущего им, как соли, будет недоставать, пожалуй, щепотки драгоценного страданья, хотя бы желудочного, для полноценного вкусового восприятия действительности. То будут совершенные организмы, построенные в согласии со всеми кондициями здравого смысла. Правду сказать, по опаске чувствительных провинциалов нарваться на афронт от чванных столичных родственников, нас с Никанором не очень привлекало общение с ними... Да и какого рода сюжет мог бы послужить нам основой для собеседованья, скажем, с кроманьонским пращуром, едва начавшим, при свете чадной головни, постигать грамоту бытия?.. Вдруг сам собой придумался забавный вариант такого соприкосновенья.
Представилось, уж скоро теперь новое таге tenebrum[7], иносказательное тоже, надолго покроет поля нынешних битв за грядущее... Когда же в силу геологических смещений схлынули однажды умиротворяющие воды и пообсохло поднявшееся дно, то вместе с толщей слежавшегося ила оказались наверху и заключенные в единобратском пласте старофедосеевцы и их непримиримые антиподы: мы. Несмотря на относительно малую глубину местопребыванья, лопата и бур не мешали нашему мирному тленью, пока сами они праздничной ватажкой не пришли зачем-то в ту безлюдную окрестность. Со скуки, что ли, я кое-как поторопился ближе к поверхности, и едва тростью, ногой ли ковырнул почву, тут он выглянул наружу, череп мой. Тотчас посылку из вечности пустили в круговое обозренье, и так как некому было поблизости представить меня обступившим незнакомцам, мои заслуги и занятья, я сам, в меру моих ограниченных возможностей пытался улыбаться им из чьей-то ладони. По очевидным причинам мне не удалось убедиться, такие ли они на деле — стройные, эллинского склада, земные боги, как мы рисовали их в своих манифестах. Все равно мешали бы видеть чужие пальцы в моих глазницах, откуда струился скопившийся там за тысячелетия песок. Но я непременно услышал бы, если бы хоть один шепнул словечко из тех, знаменитых, с которыми на устах столько умерщвляли современники мои и умирали сами. Отчетливый щелчок по черепушке и дружное затем сотрясенье воздуха показывали, что было произнесено нечто до крайности уморительное. Дырявая башка всегда вдохновляла род людской пополнить сокровищницу острословия. Памятуя наше собственное, у нынешних русских, отношение к дедовским могилам, если только не прямая родня, нечего было серчать на возлюбленных потомков. Еще глупей было бы ждать от них воздаянья, эквивалентного затратам предков, — в конце концов поколенье творит свои подвиги только для себя, отчего уже внуки порой рассматривают их как эгоистическое вторженье в просторы чужого века. Мне ни капельки не было больно, хотя и верилось почему-то, что все произойдет милосердней. Ничего не оставалось мне, кроме как просить ветер, свистевший в моих пустотах, чтоб закопал меня поглубже.