Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес - Аиссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты родился, когда ему уже пошел шестьдесят второй год, и для тебя он всегда был только дряхлым стариком, вероятно казавшимся тебе даже своего рода маньяком.
Если бы я говорил с тобой, а не писал, то задал бы тебе еще один вопрос, и он прозвучал бы как пароль, требующий отзыва:
— Когда тебе было три-четыре года, боялся ты босых ног?
И если бы ты мне ответил «да», я бы точно знал, что это свойственно всем детям. И может быть, спросил бы еще:
— А запаха родителей?
Насчет запаха я почти уверен, потому что заметил это, когда тебе было года три. Когда нам с матерью случалось залежаться в постели, няня иногда впускала тебя к нам в спальню и ты в нерешительности останавливался в дверях.
— Ты что, не хочешь меня поцеловать? — удивлялась мама.
Только тогда ты робко подходил, быстро целовал ее в щеку и тотчас же торопливо отбегал.
— А папу?
Ты огибал нашу кровать, чтобы подойти ко мне. Я помню это ясно, как сейчас, и так же ясно вижу самого себя ребенком, огибающим кровать родителей. Тебе это было так же мучительно, как мне? Для тебя тоже это был всякий раз чуть ли не героический поступок? Решаешься на него только ради того, чтобы не обидеть их, верно?
Мне отвратителен был запах родительской постели, запах, который по утрам стоял в спальне. Что-то в нем смущало меня. Вот поэтому-то я никогда не настаивал, чтобы ты подходил здороваться со мной, когда я лежу в постели.
Звери живут в вонючей тесноте норы, прижавшись друг к другу шерстью, но кто знает, может, и для них в определенном возрасте запах старших становится чужим, даже враждебным?
То же и с босыми ногами. В одежде отец вызывал у меня чувство восторга, и действительно, это был один из самых привлекательных мужчин, которых я когда-либо знал. Ему было всего двадцать пять лет, когда я родился, так, что впервые он предстал мне молодым. Но почему это чувство пропадало, как только мне случалось заставать его полуодетым? Особенно помню его ноги, они казались мне отвратительно уродливыми — выдающиеся мослы, пучки волос у основания больших пальцев… их вид вызывал у меня чувство, близкое к отчаянию. Мне смутно чудилось в них что-то постыдное, вроде тайного позорного недуга.
Не смейся, но я долгое время старался, чтобы ты не увидел меня босым!
Каким же казался он тебе, ты-то ведь видел этого человека уже состарившимся, ничего не ждущим от жизни, доживавшим, как он однажды выразился, свой дополнительный срок?
Не возникало ли у тебя чувство протеста при мысли, что ты связан с этим стариком родственными узами, что он родоначальник твоей семьи?
Когда-то (ты этого не помнишь, тебе не было и десяти лет) он работал; твоя бабушка еще потихоньку бродила по дому и хоть с трудом, но передвигалась.
Боюсь спросить, какой осталась — и навсегда останется в твоей памяти — эта бабушка, которую ты узнал уже толстой, расплывшейся, с нездоровым, одутловатым, желтым, словно восковым, лицом, с раздутыми водянкой ногами, с бессмысленным, остановившимся взглядом. Она не пришла взглянуть на тебя, когда ты родился, ибо уже не выходила из дома, и увидела тебя лишь несколько недель спустя, когда мы приехали ей тебя показать.
Может быть, ты поверил, что она была сумасшедшей? Твой дядя Ваше охотно намекает на это, только это неправда, я постараюсь потом все объяснить тебе.
Но ваша первая встреча тем не менее была тягостной. Ты родился в марте, и был уже конец апреля, когда солнечным воскресным утром мы отправились с тобой в Везине. Уже цвела сирень за заборами и низкими кирпичными стенами. И в саду виллы «Магали» тоже цвела сирень.
Никогда я не мог понять, почему в этом доме всегда так темно. Казалось, окна задуманы так, чтобы пропускать как можно меньше света. Длинная узкая комната, служившая моим родителям чем-то вроде гостиной, была низкой и сырой; в тот день в камине горело несколько поленьев и от них шел дым.
Мы трое — твоя мама, ты и я — приехали поездом, после Парижа даже вокзал в Везине показался нам веселым, но, очутившись в этой сумрачной комнате, мы вдруг почувствовали себя как бы совсем в другом мире, словно отрезанными от жизни.
— Позволь представить тебе твоего внука Жан-Поля, — сказал отец.
Моя мать, как обычно, сидела в кресле. Она уставила на тебя неподвижные свои зрачки, но даже тень улыбки не осветила ее лица. Она только протянула к тебе руки, и тогда твоя мама, не зная, что ей делать, бросила на меня взгляд, полный отчаяния…
Я тоже испугался, как бы эта старая женщина не уронила тебя, ведь она стала такой неловкой. Но, я знаю, у твоей мамы было еще другое чувство, и я тоже, хотя и в меньшей степени, испытывал его. Ты был весь такой новенький. Ты был воплощением самой жизни. Не хочу говорить громких слов. Когда-нибудь ты сам поймешь, сколько чистоты и надежд заключено в маленьком ребенке.
И видеть тебя на руках этой женщины, стоявшей как бы на противоположном краю жизни и отмеченной печатью упадка… нам обоим казалось кощунством.
Наверное, мне не следовало говорить тебе это, но, когда я увидел, как лицо этой женщины, когда-то носившей меня в своем чреве, баюкавшей меня, когда я был маленьким, приближается к твоему розовому гладкому личику, к этому нежному, чистому ротику, у меня сжалось сердце, словно от ее дыхания они могли потускнеть.
Позднее, когда ты стал ходить и по воскресеньям иногда играл в заросшем бурьяном саду, она уже не проявляла к тебе никакого интереса и только резко вздрагивала от каждого твоего крика, ибо всякий шум был ей мучителен.
Мой отец был на четыре года моложе ее, но в твои годы — особенно в шестнадцать лет — кажется, что несколько лет разницы между стариками не играют никакой роли.
Все пытаюсь представить: какие воспоминания сохранились у тебя о Везине, какие образы — из тех, что неизвестно почему остаются с нами на всю жизнь, — запечатлелись в твоей памяти? Конечно, тебе запомнилась бабушка, сидящая у камина, ведь ты почти всегда видел ее там, и тебе, должно быть, казалось странным, что она никогда ничего не делает — не шьет, не вяжет, как все другие старушки. Она и не читала, и даже радио в доме не было. С утра до вечера сидела она у камина, не двигаясь, глядя прямо перед собой; зимой ни разу не нагнулась к огню, чтобы подкинуть полено или поправить дрова. Однажды в отсутствие г-жи Перрен, которая вела их хозяйство, отец ненадолго отлучился, и, когда вернулся, пол уже занимался (горящая головня выскочила из камина), а бабушка равнодушно смотрела на это.
Тебя раздражала эта старая женщина? Досадно было, что у тебя такая бабушка, правда?
А знаешь, когда-то в этом самом саду, заросшем бурьяном, в котором ты иногда играл по воскресеньям, она девочкой, приезжая на каникулы, играла с подругами в крокет. Ты сам невольно напоминал мне об этом, притащив однажды найденные тобой в земле заржавевшие крокетные воротики, чтобы спросить, что это такое.
Как весело, должно быть, было тогда на этой вилле. Во всяком случае, она была совсем иной. Ее построили родители твоей бабушки в те времена, когда Везине был еще модным дачным местом.
Тебе приходилось слышать, что у меня пять теток, пять сестер твоей бабушки, но видел ты на похоронах только одну из них — тетю Софи; она вдова, в Париже живет неподалеку от нас, однако мы никогда не встречаемся. Остальные сестры умерли, большую часть своей жизни они провели далеко — одна в Марокко, другая в Соединенных Штатах, третья, жила всюду понемногу, поскольку муж ее был дипломатом. Была еще одна сестра, но о ней ничего не известно. У них дети и внуки, я с ними незнаком, и ты тоже никогда их не узнаешь.
В сущности, твоя бабушка, задолго до того как ты родился, покинула нас. Она жила в ином времени, нежели мы, она вернулась назад, к тем девочкам, с которыми играла в крокет.
Мой отец это понимал и не пытался больше пробудить ее от этого сна с открытыми глазами; он только заботился о ней.
Стал сиделкой, отказался от всего, от самого себя. У него осталось одно занятие — неусыпно следить за постепенным угасанием ее жизни.
Может быть, и в самом деле от этого он стал немного маньяком. Жизнь вдвоем, с глазу на глаз, нарушаемая только присутствием г-жи Перрен, была подчинена строгому, раз и навсегда установленному порядку, определенному режиму, который нередко служит людям формой самозащиты.
Последние годы отец мог во время разговора вдруг вскочить, чтобы поставить на место какую-нибудь безделушку, нечаянно сдвинутую во время уборки.
Когда два года тому назад умер г-н Ланж, пенсионер, занимавший домик напротив, и там поселились какие-то молодожены, отец всерьез собирался подать на них жалобу за то, что они при открытых окнах включают радио.
Соседские мальчишки, облюбовавшие их улочку для своих игр, потому что она одна из самых тихих, сами того не подозревая, стали для отца с матерью настоящими мучителями.