Повести. Дневник - Александр Васильевич Дружинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отвечал очень задорно: «Истины».
«Однако, почтеннейший, — продолжал мой внутренний голос, — ежели бы ты и узнал эту истину, ты бы из нее ровно ничего не сделал. Убеждение важно только по мере его применения к практике».
«Ну, я применю его к своей жизни».
«А, вот тут я тебя поймал. Вспомни, сколько передано тебе истин при воспитании, до скольких дошел ты путем опыта, — и рассчитай, что сделал ты с ними? Cain, qu'a tu fait de ton frere?[197] Homme, qu'a tu fait de tes convictions?»[198]
Сначала я хотел еще спорить и стоять за то, что я не знаю истин, не имею убеждений. Однако с самим собою спорить было худо, и я начал делать инспекторский осмотр.
A propos[199], истина есть истина, — убеждение есть истина, которая далась мне: Les convictions commencerent a defiler[200].
— Что ты с ними сделал? — спросил внутренний голос.
Я отвечал довольно основательно:
«Я не взял труда выше сил, чтоб не наделать зла другим и еще более себе. Да и даны ли мне средства ввести эти истины в действительность? Руки мои слабы, ум мой шаток и прост, и слова мои, конечно, не поколебают того, что стояло и будет долго еще стоять».
— Все это мы пропустим, — продолжал внутренний голос. — Берите только истины чисто практические, касающиеся до вашей жизни и вашего круга.
Первая истина: Средство быть счастливым мне при моих потребностях и средствах?
Внутренний голос завопиял: «Как! у вас есть это драгоценное убеждение, короткий опыт уже подарил вам son ideal du bonheur, et du bonheur realisable?[201] Да, я вижу и верю, что вы можете быть счастливым. И вижу, что средство у вас под рукою. Отчего же вы теперь не беретесь за это счастие?».
Я сконфузился и не знал, что отвечать.
— Что сделал ты с этой дорогой истиною? — громогласно орал голос. — Как применил ты ее?
Я что-то бормотал очень глупое: «Я еще молод... можно бросить еще год, два... служба есть представление... надобны деньги... семейство возопиет... жизнь».
Кончится тем, что я буду жить на свете с прямою целью отрешиться от всякой деятельности. Тысячу раз, принимаясь за новое предприятие, уговаривал я сам себя почти в таких выражениях: «Куда ты лезешь, почтеннейший? Долго ли тебе воображать, что ты человек практический? Или тебе не надоело с напряжением добиваться таких вещей, которые в глубине души своей ты пренебрегаешь?»
И все-таки кончалось тем, что я сам лез в ту жизнь, которая казалась мне ничтожна и презрительна, мучил других и самого себя и возвращался с несколькими моральными синяками на душе.
Самые счастливые часы моей жизни были те, когда я мог досыта смотреть и слушать, или, говоря иначе, наблюдать. Наблюдать над кем? Какое мне дело! Давно уже не существует для меня ничего ни высокого, ни совсем подлого, ни хорошего, ни совсем дурного, ни глупого, ни очень дельного, ни малого, ни великого. В деревне смотрю я на песок и вижу, как букашки дерутся с муравьями, в канцелярии смотрю я, как чиновник гадит чиновнику, в маскараде — кстати о маскараде.
Бывают иные балы и вообще собрания народа, которые, несмотря на то, что происходят в Петербурге, а не лишены своего рода веселости. Житель нашей столицы есть современное дитя, несмотря на свою геморроидальную физиономию. Если начальник подал ему руку (редкое по истине событие), житель столицы уже счастлив, если на бале удалось ему рассмешить даму, он доволен на весь вечер, хотя б все остальное время привелось ему стоять около двери, — в силу медвежьей своей натуры, которую ничто пересилить не в состоянии.
Итак, один раз в Дворянском собрании случилось то, что на маскараде все почти веселились. Вожделенная пора ужина еще не наступила, а уже слышался там и сям веселый смех и разговор длинный, длинный, а не из отрывчатых бессвязностей. Живость разливалась между гостями, как зараза. Кавалер, очарованный тем, что долго говорил с маскою и был видим с нею всеми своими приятелями, шел к этим приятелям и отводил душу скандалезными разговорами. Дама, со своей стороны, привязывалась к кому-нибудь из праздношатающихся и осчастливливала и себя и его. Группы отправлялись ужинать, и несколько кавалеров двигали ногами, как бы приготовляясь к канкану, хоть многие из них вовсе не были знакомы с таинствами этого восхитительного танца.
Я ходил по обыкновению один, совершенно один, и скука моя превращалась в досаду, и досада моя росла в одной прогрессии с усиливающимся весельем толпы. Мне было досадно, как школьнику, который в первый раз является в свет и видит, что красивые счастливцы вертятся и ловко скользят по тому самому паркету, по которому он не умеет пройти лишнего шага, чтоб не оступиться. Я был так зол, как бывает зол философ, видя, что хорошенькая женщина хохочет, слушая со вниманием рассказы пустейшего кавалергарда, и не интересуется вовсе глубокомысленною, энергическою фигурою ученого, который с таким жаром посвятил бы ее в тайны социализма и абсолюта и осчастливил бы ее на век, подарив ей всю свою любовь.
В самом деле меня преследовало несчастье в этот вечер: только две маски и подходили ко мне, и тут еще я скоро увидел, что их ввело в заблуждение мое сходство с братом. Я плюнул на женский род, достойный слез и смеха[202], и решился только смотреть.
Оно, конечно, приятно наблюдать за веселящейся публикою, но для полного удовольствия при наблюдении потребна своего рода иллюзия, свое очарование юных лет. Что проку наблюдать над людьми тому, который сам себе выстрадал, вымозжил право понимать вполне всю ничтожную сторону горя их и радости? Великое удовольствие мне знать, что этот стройный офицер проспал всю прошлую ночь в вонючем караульном доме и, в лихорадочном ожидании смены, вырезывал на сальном столе имена своих воображаемых любовниц? Очень надобно было мне знать, что эти завитые и холодно насмешливые львы поутру занимались переписыванием бумаг или бранились со своими начальниками отделений при любопытном сборе канцелярской черни?
По мере того, как мелькала передо мною