Том 2. Въезд в Париж - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сам господин лакей графа Толстого говорил! Была у него тетрадка! в руках его, его!.. даже написал на ней!
– Написал на тетрадке! сам?! – поразился я. – Но ведь это же драгоценность, если фак-си-ми-лэ!.. Дайте посмотреть!
Но тут… Ваня заявил, что тетрадка у переплетчика. Так я и не видал тетрадки: была все еще у переплетчика.
Осталось тайной: написал ли и что написал Ване Сахарову граф Толстой. Как-то отец Ванин рассказал потом, что – «так его тот граф за глупые пустяки отделал, что три дня Ванька ходил, как мокрый. Дурака ему написал». Так и не разъяснилось. Но портрет был самый настоящий, с самой настоящей надписью. Были и тут неясности. Сначала Ваня восторженно говорил, закатывая глаза, словно молился на небо, что это сам граф Толстой «прислал» ему свой портрет. Потом… как-то уж выяснилось, что портрет купил Ваня в городе за два рубля и уговорил «человека из Хамовников» упросить графа расписаться, и дал ему за это пять целковых.
Как бы там ни было, но я с того случая проникся к Ване почтением и стал мечтать, что вот накоплю два рубля, куплю портрет Толстого, отправлюсь в Хамовники и умолю лакея – не отойду от дверей! – выхлопотать и мне подпись. А пока принялся читать «Собрание сочинений Л. Н. Толстого», в роскошном переплете, появившееся в Ваниной комнатке, на отдельной полочке, за занавеской из кумача. А вскоре произошло событие…
Случайно ли это вышло, или Ваня наконец-то осуществил мучившую его мечту – «прочь… от ужасных сих оков», только произошел пожар в банях. Самые-то бани уцелели, – сырые, что ли, они были, – вода и грязь! – а «Семейные номера с мраморными ванными» сгорели как есть дотла, а с ними сгорела и заветная комнатка с книгами и портретом Толстого с надписью. Ваня метался на пожаре и умолял отстоять. Не отстояли. Говорили, что он был вдрызг пьяный, кидался в огонь, как чумный, и его отвезли в больницу. Недолго пожил после этого случая: от скоротечной чахотки помер. Рассказывали у нас, что красавица Танечка ушла будто бы в монастырь: грамотная стала, по-церковному бойко читать могла.
Приходил к нам Ванин отец, тяжелый человек, с нависшими веками, безглазый, – рассказывал:
– Моя вина, не доглядел. Книжками этими до смерти зачитался. От них, знаете… получается в голове! И книжки его сгорели, и его за собой потащили.
С ним соглашались и жалели: всякие бывают книжки… а на слабую-то голову если…!
А я оставался при своем: прикопить два рубля, купить портрет, пойти в Хамовники, – дом-то я уж разглядывал, – повидать того самого «человека» и через него как-нибудь дойти. Решил написать роман и уже заглавие придумал – «Два лагеря». Мечтал: напишу, получше перепишу и понесу на суд самому Толстому. И вдруг он скажет, что…
Чудесное это было время. Радость надежд и священный трепет.
1927 г.
Как я стал писателем
Вышло это так просто и неторжественно, что я и не заметил. Можно сказать, вышло это непредумышленно.
Теперь, когда это вышло на самом деле, кажется мне порой, что я не делался писателем, а будто всегда им был, только – писателем «без печати».
Помнится, нянька, бывало, говорила:
– И с чего ты такая балаболка/ Мелет-мелет невесть чего… как только язык у тебя не устает, балаболка!..
Живы во мне доныне картинки детства, обрывки, миги. Вспомнится вдруг игрушка, кубик с ободранной картинкой, складная азбучка, с буквой, похожей на топорик или жука, солнечный луч на стенке, дрожащий зайчиком… Ветка живой березки, выросшей вдруг в кроватке, у образка, – зеленой такой, чудесной. Краска на дудочке из жести, расписанной ярко розами, запах и вкус ее, смешанный с вкусом кровки от расцарапанной острым краем губки, черные тараканы на полу, собравшиеся залезть ко мне, запах кастрюльки с кашкой… Боженька в уголке, с лампадкой, лепет непонимаемой молитвы, в которой светится «Деворадуйся»… Обрывок няниной песенки –
. . . . . . . . . .Туру-ногу пишет,На золотом блюде,Селебреном стуле,Яво жена МарьяСына породила,Царя Кистинки-на…
И страх и радость.
Черная кочерга у печки – бабы-яги нога. Постоит – да вдруг и поведет по полу со звоном.
. . . . . . . . . .Сидит баба-да-яга,У ей костяна нога,У ей ращены рога,Железная пятка,А ж…а-то мягкаПошел котик во лясок,Нашел котик поясок…
Я говорил с игрушками – живыми, с чурбачками и стружками, которые пахли «лесом», – чем-то чудесно-страшным, в котором «волки». Что это – «лес»? Не знаю. А – «волки»… Страшное.
Он зубами – ляс-ляс,А хвостищем – тряс-тряс…
А «лес»… –
Во Ягоровом лясуЛиса лычки драла,Лиса лапотки пляла…Петушки, ня пойте,Во-лки, ня войте,Дите успокойте…
Но и «волки» и «лес» – чудесные. Они у меня – мои.
Я говорил с белыми звонкими досками, – горы их были на дворе, с зубастыми, как страшные «звери», пилами, с блиставшими в треске топорами, которые грызли бревна. На дворе были плотники и доски. Живые, большие плотники, с лохматыми головами, и тоже живые доски. Все казалось живым, моим. Живая была метла, – бегала по двору за пылью, мерзла в снегу и даже плакала. И половая щетка была живая, похожая на кота на палке. Стояла в углу – «наказана». Я утешал ее, гладил ее волосики.
Все казалось живым, все мне рассказывало сказки, – о, какие чудесные! Буравчик, похожий на червячка, был добрый: он высверливал дырки-глазки, чтобы доски могли глядеть. И они глядели, и я через них глядел, в светлую дырочку, на небо.
– А ты гляди, покажу-то тебе что… – говорит мне плотник и ставит тонкую доску, с сучочками. – На сучочки-то погляди, на солнышко! Кровь-то у ней как ходит! Кровь-смола в ней, красная-то какая, как вишенька…
Я смотрю на сучочки, и светится все, как кровь. Живые доски!.. Все напевало песни: и белые бревна, в капельках – в горьких слезках, и тоненькие стружки, падавшие с досок колечками, и звонкие зубчики пилы. Песни-то распевали плотники, – всякий знает, – а мне казалось, – и так хотелось! – что это поет рубанок. Рубанок имел язык, синенький язычок из щелки, лизавший доски, гладивший их до лоска. Гладил – и пел, и пел.
А что говорить о саде, где глухие углы, сырые, заросшие лопухами и крапивой, казались страной чудесной. Там у меня был «лес», в котором водились «волки», – белые чурбачки. Бывало, лежишь под лопушками, под крапивой. Через них – светло, зелено, если глядеть на небо. Зелень такая сочная, живая. И на этом «небе», на этом живом небе, плавает большая птица, с желтыми крыльями – залетевшая бабочка. И еще птички, красные: мелкие бабочки в крапиве. И неотрывно смотришь, как царапается-ползет тяжелая, похожая на ягодку-рябинку, поменьше только, божья коровка – для меня настоящая коровка, ползет по «небу». А «волки», белые чурбачки, пасутся. И вот помню испуг и счастье: пришла коса! Добрый, лохматый плотник встал надо мной, над «лесом»…
– А ну-ка, выбирайся… а то порежу, вострая у меня коса! – страшно сказал он мне, взмахивая косой над «небом».
Я закричал, заплакал. А он показал мне зубы и поманил:
– А ты гляди-ка, какая штука!
И достал из кармана дудочку – поиграть. Но я не умел играть. Дудочка была белая, в кружочках, в дырочках. Он повертел ее, заиграл пальцами по дыркам, и дудочка запела. Плотник присел ко мне и играл долго-долго. И пел знакомую песенку, которую пел и я:
Ды-я поеду на родину,На родине дуб стоит,На дубу сова сидит,Сова-то мне те-о-ща,Воробушек шу-у-рин,Глазыньки прищу-у-рил…
– Валяй и ты про сову, – сказал он ласково и дал мне дудочку поиграть, – валяй дуй!
Я стал дуть в дудочку, но она не хотела петь, только сипела-плакала, – капало из нее на травку. А плотник звенел косой. Падали лопушки, крапива – мои «леса», звякало в них косою: зык-дзык… зык-дзык… Смерть им пришла – я знал. Смерть – очень страшное. Это я видел на картинке, у плотников, на стенке: смерть, из костей, с косой. Когда плотник устал косить, я сказал:
– Это ты у смерти взял косу?
Он вдруг посмотрел на меня страшными глазами, замахнулся косой на небо и зарычал:
– Я теперь сам смерррть!..
Это был первый ужас. Я заметался с криком. Меня унесли из сада.
Дудочка и коса… и смерть! Я помню: и страх и радость.
Помню я «переменки» в пансионе и старенькое лицо учительницы, Анны Димитриевны Вертес. Как я ее боялся в первые дни ученья! Я думал: оборотень она! За белой дверью, где учились большие девочки, она говорила непонятно:
– Мед-муазель!..
Иногда вскрикивала строго – будто понятное – «сортир», но это было совсем другое, а вовсе не то, что называется так у нас. Что значит «оборотень» – я знал от плотников. Она не такая, как всякий крещеный человек, и потому говорит такое, как колдуны. Стоя за ее стулом, я всматривался в ее спину и затылок, в кучку волос за сеткой. Перекрестить если, она опрокинется! Я незаметно крестил ее и шептал: «А ну, спрокинься!» Но она оставалась все такая. Потом я понял, что это – «столпотворение вавилонское». Батюшка нам рассказывал и показывал в книжке башню, почему стали разные языки. И я подумал, что и Анна Димитриевна строила большую башню и у ней смешались все языки. Я спросил ее, было ли ей страшно – «столпотворение вавилонское», и сколько у ней языков. Она долго смеялась, велела высунуть мне язык и показала свой. Нет, у ней был только один язык.