Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нашу редакцию входил также друг Маковского, историк искусства барон Врангель, долгие годы считавшийся соиздателем журнала. Высокий, крупный мужчина, с которым, собственно, никто из нас не водил близкую дружбу, хотя он был очень приветливым, очень умным человеком и значительным искусствоведом.
Зато секретарь редакции вскоре стал моим другом, и мы с ним даже перешли на «ты», чего я, в общем-то, избегаю. Среди русских друзей на «ты» я был только с Кузминым, Гумилевым и Ауслендером. Евгения Александровича Зно- ско-Боровского я, конечно, давно знал как знаменитого русского шахматного гроссмейстера. Где он родился, я точно сказать не могу, но по части манер, подвижности, сметливости, юмора и находчивости он был типичным петербуржцем. Зноско, как мы его сокращенно звали, был среднего роста, худощав, белокур, с веселыми, умными, светлыми глазами, всегда хорошо одет, всегда в прекрасном настроении и живом расположении ума; он был не только гениальным шахматистом, но и великолепным знатоком истории театра, неизменно доброжелательным другом и человеком быстрых и верных решений. В нашей сумасшедшей среде он был тем, кто размышлял здраво и реально. Кроме того, он был совершенно незаменим в разрешении ко всеобщему удовольствию самых запутанных вопросов, касающихся авансов и гонораров. Когда в 1911 году в Петербурге состоялся большой шахматный турнир, он нашу компанию покинул. Все мы об этом сожалели, и, несмотря на привычные в писательской среде интриги, не нашлось среди нас ни одного человека, который бросил бы камень ему в спину.
В первые месяцы мы каждый день после обеда собирались в редакции, где, естественно, предавались болтовне.
Но и это бывает нужно, иной раз как раз в болтовне рождается острая мысль, и многие публикации возникали именно таким образом.
Все мы считали себя символистами, принадлежали к этому стану, и все же стихи второго поколения символистов казались нам скучными и поэтому ненужными. Символизм с его субъективными интерпретациями в высшей степени реальных понятий представлялся нам порой педантичной, пропахшей нафталином патетикой. «Стихи о Прекрасной Даме» Блока, к примеру, стали чем-то вроде библии символизма; чего только не напридумывали москвичи об их главном образе! София, богиня премудрости собственной персоной, призвана была служить воплощением… Однако наш Гумилев справедливо полагал, что все эти иератические песнопения могли быть обращены и к какой-нибудь симпатичной милашке. И разве не так оно было на самом деле? Разве не были они посвящены в высшей степени реальной Любе Блок? Даже если некоторые из этих стихов были преисполнены акцентированного пафоса, но ведь другие относились к вполне обычной любовной лирике. Все дело было в точке зрения наблюдателя. Хотя здесь я вовсе ничего не хочу сказать против символической составляющей любой поэзии — даже на самом примитивном ее уровне. Но понятия можно и перегрузить смыслом так, что из общезначимого получится субъективная игра в прятки.
Все это я нередко обсуждал с моим другом Михаилом Кузминым. Аббат был в нашей молодежной редакции старше всех, он курировал новую русскую прозу, а кроме того, ввязывался подчас со своим решающим словом и в теоретические споры. Я, пожалуй, могу приписать себе в заслугу, что именно после одного разговора со мной Кузмин набросал по свежим следам свою статью «О прекрасной ясности», ставшую манифестом «кларизма», направленным против символизма. Статья эта и теперь, шестьдесят лет спустя, сохранила свое значение. Без четкой позиции Кузмина не мог бы состояться уже тогда наметившийся разрыв с символизмом, не было бы и новой школы акмеизма, которой «Аполлон» предоставил свои страницы. Об этом теперь нередко забывают. Но люди, ослепленные ныне именами Гумилева, Ахматовой и Мандельштама, не должны забывать, что все они, кто прямо, кто косвенно, были учениками Кузмина.
Всех энергичнее выступал против символизма Гумилев.
Я познакомился с Николаем Степановичем Гумилевым, моим другом Гумми, — ибо таковым было в нашей среде его прозвище — в первый же день. Он возглавил поначалу небольшую оппозицию против меня, и он же был одним из первых, кто меня принял. В первое время мы были почти неразлучны. Нередко он прямо из Царского Села, где жил, приезжал утром ко мне, и мы шли вместе завтракать — к «Альберту», в «Славянский базар» или в «Регину», а уж потом у него были приемные часы в редакции. Поскольку он вел поэтическую хронику «Аполлона», ему нужно было постоянно просматривать присылаемые в редакцию стихи — а они шли лавиной — и консультировать авторов. Иной раз приходилось видеть его беседующим с самыми странными типами. У него было несметное количество учеников и последователей; одним из первых в этом списке значился Осип Мандельштам. Он был великолепный учитель, в совершенстве владевший законами просодики, и влияние его на молодое поколение поэтов было ббльшим, чем у Блока. По всей видимости, так это осталось и поныне.
Гумилев посещал гимназию в Царском Селе и был учеником Анненского, которым восхищался. По-моему, отец его служил офицером, их семья, во всяком случае, не бедствовала. Но сам Гумилев вовсе не был избалован. Хотя он довольно долго учился в Сорбонне, но не производил впечатления человека мйра, хотя иногда и выдавал себя за такового. Он прекрасно знал русскую и французскую литературу, к немецкой же поэзии был совершенно глух и заявлял при случае, что всего Георге отдаст за одно только стихотворение Теофиля Готье, не говоря уже о таких своих любимцах, как Рабле и Вийон.
Гумилев был мой ровесник и одного со мною роста. У него, человека чрезвычайно худого, была на редкость плавная походка, казавшаяся, правда, несколько искусственной. У девушек и женщин он пользовался громадным успехом, хотя не считался красавцем. У него было несколько скошенное лицо, красивый, высокий лоб, но слегка монголоидные, глубоко запавшие темные глаза под узкими изогнутыми бровями; иногда казалось, что он косит. Маленькие уши, вяловатый насмешливый рот и почти по-девичьи круглый подбородок. Свои негустые волосы матового оттенка он носил на пробор, был всегда тщательно одет, имел, как денди, пристрастие к стоячим воротничкам.
Гумми был храбр, но очень тщеславен и нередко заносчив без меры. Он мог предстать грубияном, а в своих воззрениях — изрядным профаном, но в другие минуты поражал своей по-детски незащищенной чуткостью.
Он немедленно, с первого взгляда, влюблялся в любую красивую женщину, нет, не так, — в любую женщину вообще. Но как часто он, погруженный в стихи и фантазии, вообще не замечал ничего вокруг! И как часто он влюблялся не в реальную женщину, но в тот образ, который сам же налагал на нее. Но влюблен он был почти постоянно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});