Испанская баллада (Еврейка из Толедо) - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он подозвал своего оруженосца Папиоля, который был, пожалуй, не моложе его, но держался так же прямо, и, весело сверкнув на короля своими пылкими, глубоко посаженными глазами, приказал:
— А ну-ка, друг, Папиоль! Спой нам песню о том, кто стар и кто молод!
И Папиоль, аккомпанируя себе на маленькой арфе пропел дерзкую и бойкую песню: «loves es om que lo seu be engatge».
Молод тот, кто все добро заложитИ помчится, гордый, на турнир,Молод тот, кто, без гроша в кармане,Царские подарки раздает.Кто, гоним толпою кредиторов,Весело садится за игру,Ставит на кон жизнь. И трижды молод,Кто себя в любви не бережет!
Стар и дряхл, кто копит хлеб в амбаре,Прячет под пол сладкое вино,Кто, поев, страшится пресыщеньяИ весною кутается в плащ,Кто не смеет отложить работуИ бросает в изможденье карты,Сладостного куша не сорвав.
Бурная жизнь как-никак потрепала Бертрана, и хотя он держался браво и вызывающе и почти всегда бряцал доспехами, однако же ему трудно было скрыть, что эти доспехи скрывают довольно хлипкое тело, а потому стареющий рыцарь со своим стареющим оруженосцем, быть может, кой у кого вызвал бы улыбку. Но Альфонсо не улыбался. Он слушал и улавливал в стихах юный и мощный порыв, вызов, брошенный быстротекущему времени, неустанный бег жизни.
— Благодарю тебя, Бертран, — восторженно воскликнул он, — вот это по-рыцарски, это искусство!
Старику Бертрану приятно было восхищение молодого короля. Посмей кто-нибудь взглядом или жестом выразить сомнение в его силе, он вызвал бы наглеца на поединок. Но Альфонсо он считал другом и братом, и ему он признался:
— Увы, даже самые дерзновенные стихи не защитят тело от одряхления. Тебе, государь, я могу сказать: это будет мой последний военный поход. Я не хочу себя обманывать: еще год, еще два — и глупое старое тело откажется мне служить, а немощный рыцарь — это посмешище для детей. Я уже сговорился с настоятелем Далонской обители: если я вернусь с войны цел и невредим, то уйду в монастырь.
Король был горд тем, что Бертран раскрывает перед ним душу, и тут же по наитию решил: «Незачем этому славному рыцарю и поэту свершать свои последние ратные подвиги под водительством короля Ричарда. Я не позволю моему шурину Ричарду отнять у меня и его. Пусть Бертран сражается бок о бок со мной и воспевает мои битвы».
В Бургос приехал каноник дон Родриго.
Он был полон тоски и тревоги. Дон Альфонсо, по-видимому, не желает, чтобы его сыночек был крещен и принят в христианскую общину, и тем самым берет на душу смертный грех; неспроста он, уезжая из Толедо, уклонился от объяснений. Сам он, Родриго, тогда обрадовался этому, он испытывал постыдный страх перед объяснением и увильнул от своего долга. Лишь сейчас, спустя несколько недель, он взял себя в руки и явился к королю.
Но и здесь, в Бургосе, Альфонсо явно избегал беседы с глазу на глаз. А он снова примирился с этим.
Чтобы рассеяться от забот, раскаяния и стыда, каноник принял участие в бургосской придворной суете. С любопытством наблюдал, насколько утонченнее стали придворные нравы северян. Дамы и кавалеры ревностно изучали правила куртуазного обхождения, спорили о прихотливых законах рыцарственной любви и, как знатоки, судили об искусстве поэтов.
Однако он вскоре убедился, что этот жеманный придворный обиход — всего лишь пустая и лживая видимость. На самом деле и дам и кавалеров занимала и всецело поглощала только предстоящая война. Они ожидали её со сладострастным и самозабвенным нетерпением.
Сокрушенно наблюдал это дон Родриго и сам корил себя за свою печаль. Ведь война, которой они жаждут, священна, их воодушевление благочестиво; долг каждого — участвовать в этой войне, и грех её осуждать.
Но он никак не мог приобщиться к благочестивому ликованию. Слишком живы были в нем прекрасные слова в похвалу мира из пророка Исайи и из Евангелия и речи его ученика, дона Вениамина, страстного поборника мира. Со скорбью и содроганием представлял он себе, сколько горя принесет война всему полуострову. Он чувствовал себя страшно одиноким посреди шумной и радостной суеты, кровожадный восторг этих холеных, просвещенных людей претил ему и приводил на память рассуждения его друга Мусы о злом начале.
Всех ненавистнее был ему человек, которому бог судил быть выразителем их дикой и жестокой радости, — этот самый Бертран де Борн. На первый взгляд он мало чем отличался от других пожилых мужчин. Но дон Родриго был хорошо осведомлен о его стихах, делах и стремлениях, и, всматриваясь в лицо этого рыцаря, можно было по его буйным глазам под густыми нависшими бровями понять, что он поистине воплощение войны. Пожалуй, он мог даже показаться смешным, когда с подчеркнутой молодцеватостью шагал, скакал, выступал; но ужас, исходивший от этого человека, отбивал у каноника охоту иронизировать. Да и ничего тут не было смешного. Это был сам страшный бог Марс во всей своей жестокости. Такими, верно, предстали евангелисту Иоанну всадники в откровении Страшного суда[178].
При этом и сам дон Родриго невольно подпадал под обаяние яростных стихов Бертрана и как знаток вынужден был признать, что его военные песни великолепны, пленительны и грациозны при всем своем неистовстве. С грустью и гневом видел Родриго, каким высоким искусством одарил господь этого беспутного человека. И гнев его возрастал по мере того, как он убеждался, что его возлюбленный Альфонсо с ним, с Родриго, избегает говорить, а этого богопротивного, необузданного рыцаря не отпускает от себя. Ревнивец Родриго с болью наблюдал внутреннее родство этих двух людей, и надежда вернуть короля на стезю добродетели угасала с каждым днем.
Среди всех его скорбей у каноника осталась одна-единственная отрада: общение с клириком Годфруа. Дон Родриго высоко ценил романы Кретьена де Труа, а весь облик Годфруа, казалось, служил отображением того удивительного непритворного благочестия, которым Кретьен умел одушевлять свое повествование. Поэтому Годфруа в угоду канонику выбирал из романов Кретьена главным образом те отступления и тихие раздумья, где особенно ясно сказывалась необычайная, неповторимая способность Кретьена отрешаться от земной пошлости.
Так, однажды он перед многими слушателями прочел приключения рыцаря Иваэна с pauvres pucelles, с бедными девицами.
Вот однажды рыцарь Иваэн попал в жилище des pauvres pucelles, и вот он видит их, этих бедных девиц. Они шьют и вплетают в наряды золотые и шелковые нити; сами же они весьма жалки на вид: корсаж и платье в дырах и лохмотьях, рубахи пропотели и загрязнились, шея загрубела, лицо бледно от голода и горя.
Иваэн видит их, а они видят его и от стыда опускают головы долу и плачут. И начинают жаловаться:
Мы ткем парчу, мы плетем кружева,А сами одеты и сыты едва.В чем дело? Доход у нас, знать, таков:Ни мяса не купишь, ни башмаков.Ложимся поздно, встаем чуть свет,Но в доме хлеба ни крошки нет.
Работа сгубила младую красу.Кто выжмет в неделю пятнадцать су,Себя герцогиней, богачкой мнит.На эти деньги не будешь сыт!Зато мы работою кормим своейРаботодателей-богачей.
Они пируют — мы спину гнем,Не знаем покоя ни ночью, ни днем.А коль устанешь, собьешься с ног,Тотчас подбодрит хозяйский пинок.Живем, как в аду, как в угрюмой келье,Мы бедные девушки, pauvres pucelles.
Дону Родриго утешительно было слышать, что блистательный ореол рыцарей и дам не затмил для поэта Кретьена де Труа горести тех, что надрываются в труде где-то там, внизу. Однако остальные слушатели, все эти preux chevaliers и dames choisies, носившие наряды, изготовленные теми самыми pauvres pucelles, были изумлены и раздосадованы. Что за глупая причуда пришла на ум почившему труверу? Как может человек, так сладостно и благородно воспевший рыцарственную любовь и героические деяния, до такой степени опоганить свои уста? Откуда взялись у него стихи и рифмы для каких-то ничтожных швей? Одни шьют наряды, другие их носят; одни куют мечи, другие разят ими; одни строят замки, другие живут в них — так уже повелось, так тому господь в премудрости своей рассудил быть. Если же эти ничтожные создания, pauvres pucelles, восстают против такого порядка, тогда господин их должен, не долго думая, перебить им руки и ноги.
И на сей раз общие чувства выразил Бертран де Борн. Северное наречие[179], на коем писал этот Кретьен, и без того уже казалось ему, Бертрану, несвязным лепетом, а та слащавая рифмованная трескотня, которую ему пришлось сейчас выслушать, была, на его взгляд, чистой нелепицей.
Он уж и во время чтения не мог удержаться от смеха, а когда Годфруа кончил, он прямо заявил ему: