Новый Мир ( № 1 2011) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…А чтобы дождавшийся Судного дня Спаситель из бренной утробы в жизнь вечную взял и меня…
В то же время текст, посвященный Туркину, описывает опыт наркотического галлюцинирования непосредственно по туркинским шаблонам, у которого объекты мира предстают как бы игрушечными, что подчеркивается и на уровне строения стиха, — почти всегда мы имеем дело с короткими строками ямба или хорея, вытесненными в поэтической практике из «высокой» поэзии в поэзию детскую или, шире, наивную [15] . К тому же трагические сцены у Туркина словно бы лишаются подлинно трагического при полном сохранении фатальности ситуации. От трагического остается как бы «контур», но ни к какому аристотелевскому «очищению» он, естественно, не приводит:
Мы придем с тобой с работы, мы уколемся и ляжем — превратимся в самолётик, но — с горящим фюзеляжем.
Тут можно вспомнить и другое стихотворение Гуголева, не вошедшее, правда, в «Естественный отбор», но посвященное той же теме:
В кишках урчит от всероссийских вин. Дрожат колени в ожидании прихода. Все те, кому я продаю морфин, не доживут до будущего года…
Вообще, несмотря на отдельные неточности, наш поэт одним из первых открывал эту до сих пор отчасти запретную тему, что вызывало некоторое, мягко говоря, недопонимание со стороны коллег по цеху. Так, в затеянной на страницах «Митиного журнала» дискуссии Бахыт Кенжеев писал об этом стихотворении, что «социопсихологические исследования лучше не рифмовать» [16] , а М. Задорнов и вовсе заявил, что «этот стих может спокойно соперничать даже с таким шедевром махрового черносотенного антисемитизма, как стихотворение С. Куняева „Разговор с покинувшим родину”». Имелись в виду, очевидно, строки «чтоб не могли забыть жидомасоны / тысячелетие крещения Руси», которые, вложенные в уста лирическому герою-наркоторговцу, естественным образом должны были бы восприниматься в ироническом контексте.
Можно было бы считать это курьезным приветом из «лихих девяностых», если бы Гуголев в дальнейшем своем творчестве не развил все те черты, которые вызывали столь неоднозначную реакцию. Лирический субъект все заметней стал приближаться к альтер-эго автора — в поздних стихах поэт избегает предлагать читателю такие «сконструированные» личины, далекие от его собственной жизненной практики, но сам «социопсихологический» материал при этом приобрел чуть ли не большую остроту. Так, совсем недавнее стихотворение «Рассказывает гёрлфренд моего бестфренда…» представляет собой тонкую социальную зарисовку, своего рода бытовой анекдот, лишенный даже намека на дидактику. Зарисовка проста: описывается девочка-подросток из, на первый взгляд, глубоко религиозной семьи, но в процессе развертывания повествования оказывается, что, во-первых, ее мать «начальником УВД являлась в прежней жизни», а во-вторых:
Не меньше были мы удивлены при виде лучшей дочкиной подруги — надеялись понять, как могут эти суки такие звуки извлекать из-за стены. Они неслись так внятно! И стало нам понятно, что за стеной — однополая связь.
Действительно, отсутствие здесь дидактичности, равно как и отсутствие игры на контрасте между «низкой» реальностью и «высокими» сферами, может поставить в тупик и поднять вопрос о необходимости таких зарисовок. Однако сама их воспроизводимость в творчестве поэта, конечно, не может быть случайной. Можно предположить, что эти зарисовки, сосредоточенные прежде всего на традиционно «низких» сферах, дотошно описывающие вещи подчеркнуто «непоэтичные», все-таки подчинены некоторой глобальной цели. Цель эту можно видеть в утверждении «плотской» реальности, напоминании о ее материальных основаниях, среди которых, конечно, еда и секс — мягко говоря, элементы не последней важности. Говоря языком вульгарного марксизма, «плотское» оказывается «базисом», а вовсе не «надстройкой».
Тема еды вообще очень знаменательна для многих стихотворений Гуголева. Именно через процессы приготовления и употребления еды описываются семейные отношения лирического субъекта в стихотворении «Да-а, а вот Генцы мясо едят…», представляющем в таком своеобразном разрезе конфликт поколений:
…бабушкина кулинария, чем несъедобнее, тем легендарнее… sub <…> /sub
То, что на бабушку стал я орать, в Страшном Суде мне припомнят отдельно. Даже смягчившись, небесная рать будет всю вечность смотреть с укоризной…
Но этим конфликтом все не исчерпывается, так как текст можно воспринимать и как гуголевскую версию «Происхождения» Багрицкого, т. е. как некоторую «антигенеалогию», отрицающую те родственные связи, что прочно увязаны с некой национальной, религиозной или культурной традицией. Действительно, все «бабушкино» ассоциировано в этом тексте с ортодоксальным еврейским укладом или, по крайней мере, с остаточными его формами — «дух ее прочен, как могендовид». В то же время лирический герой декларирует: «Бабушке я объяснил всё самой, / в форме доступной, но чуточку резкой, / мол, обойдемся без кухни еврейской…» При этом приводимый тут же исчерпывающий реестр кулинарных ухищрений «кухни еврейской», видимо, должен восприниматься как метонимическое изображение прочности традиции и в то же время замкнутости ее на себе самой. Собственно, сами устои, может, и забылись, но их тень, за счет быта гораздо прочнее закрепившаяся в повседневной практике, сохранилась, а следовательно, сохранилась и сама «антропологическая структура», т. е. те нормы поведения и бытия, которые неприемлемы для героя гуголевского стихотворения.
Этот раскол осуществляется не только на бытовой, но и на религиозной почве. Кажется, уместно привести здесь следующее высказывание Г. С. Померанца, радикально обобщившего эту ситуацию: «Образованные евреи сплошь стали атеистами, а когда их захватывала встречная волна возвращения к вере — попадали в орбиту христианства» [17] . Надо сказать, что в явном виде это «попадание в орбиту» зафиксировано в достаточно пространном стихотворении «Исповедь»:
Подозвал. Пошел я, спотыкаясь и, одновременно, семеня на манер испуганной левретки, но решил, при всем честном народе я всё скажу, и слышат пусть меня слишком близко вставшие соседки: «Mea culpa! Извиняюсь, — каюсь! Мой любимый грех — чревоугодие, без него мне не прожить и дня, от него я нынче отрекаюсь!..»
Другое дело, что сам институт церкви представлен в этих строках скорее как репрессивный, хотя бы потому, что «одного из сказочных старшин / мне напоминал святой отец, — / тех, кто хоть и мог на арамейском, / но предпочитал всё ж на армейском / строить…». Возникающий здесь «грех чревоугодия» — естественно, отсылка ко все той же теме еды, через работу с которой Гуголев решает внутри своих текстов вопросы самой разной этической (а порой и эстетической) важности. Естественно, экстатическая взвинченность самого тона этой «исповеди» (она продолжается еще несколько катренов) и ее резкое завершение на словах «Я чуть не залаял под конец. / Сам себя я как-то стал накачивать / и уже не мог остановиться…» заставляют воспринимать этот отказ от поэтики чревоугодия как виртуальный, отмененный самой «чрезмерностью» исповедальной ситуации.
С другой стороны, поэт с характерной чуткостью открыт библейской эсхатологии, замечая ее в самых будничных вещах. Конечно, это своеобразное отталкивание от будничности укладывается в ту же схему описания мира через «низкое», характерную для Гуголева в его «бытовых зарисовках», но здесь оно получает долгожданное разрешение в обращении к «последним вещам». Причем переход от «низкого» к «высокому» может осуществиться даже в рамках паронимии:
— Мне пора, дорогие друзья. — Да мы все щас пойдем! А чаю? Мне не думать об этом нельзя, я с трудом за себя отвечаю: чаю? — я! воскресения мертвых? — тоже я!..
За счет паронимии в этом тексте заострены те особенности поэтики Гуголева, к которым в рассуждениях выше нам приходилось подбираться окольными путями, — в частности, контрастное сталкивание «высокого» и «низкого».
Вообще, интересно, что раздел «Метаморфоз», куда вошли все эти условно-«религиозные» тексты, начинается как раз текстами более «приземленными» — например «Мне Оля не дает еды». Далее следует длинный цикл «Ногти Ходжи Даниёра», в котором поэт описывает туристическое паломничество к могиле мусульманского святого, лишенное, однако, каких бы то ни было «откровений веры», но сосредоточенное исключительно на фактографии, порой подходящей вплотную к фактографии туристического путеводителя. Лирический субъект этого цикла, с одной стороны, сталкивается с чудом: в гробнице святого «то ли рука, то ли фаланга мизинца, / на которой продолжают ногти расти»; с другой же стороны, этот факт оставляет его равнодушным, интересует лишь в анекдотическом преломлении — кажется, субъект не имеет «ключа» к исламской архаике, не может угадать в них божественную искру. Далее в цикле следует уже упомянутый «Диалог с шашлычной колбаской», где, пусть в убийственно иронической манере, намечается сама возможность разговора о «высоком» в любых обстоятельствах, а после него — рассмотренные нами тексты, где эта возможность реализуется.