Тропик любви - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед самым отъездом он прислал мне последнее письмо. Мол, я могу не беспокоиться, с хозяйкой он все уладил. Чтобы она не волновалась о деньгах, писал он, пришлось, хоть и через силу, поиметь ее. Конечно, он выразился более изысканно. Но дал понять, что, как ни было ему противно, свой долг он вернул.
За несколько дней до Рождества он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку моя машина сломалась, я попросил своего друга Лилика (Шаца) встретить его и отвезти к себе домой в Беркли, пока я не смогу забрать его.
Едва сойдя на землю, Морикан услышал, как выкликают его имя. «Monsieur Moricand! Monsieur Moricand! Attention!».[308] Он застыл на месте, слушая с раскрытым ртом, как над летным полем раздается красивое контральто, которое обращается к нему на прекрасном французском языке, предлагая пройти в «Справочный стол», где его ожидают.
Он был ошарашен. Какая страна! Какое обслуживание! На мгновение он почувствовал себя монархом.
У «Справочного стола» его ждал Лилик, который проинструктировал сидевшую там девицу. Лилик помчал его к себе, накормил как следует, просидел с ним до рассвета, усердно потчуя лучшим шотландским виски, которое мог купить. И в завершение подарил ему свой пейзаж Биг-Сура, где он выглядит сущим раем, каков он и есть в действительности. Совершенно счастливым Конрад Морикан отправился наконец на боковую.
В некотором смысле все получилось даже лучше, чем если бы я встретил его сам.
Когда, спустя несколько дней, я понял, что собственными силами мне до Сан-Франциско не добраться, я позвонил Лилику и попросил привезти Морикана.
Они появились на другой день около восьми вечера.
Я до того перенервничал, пока они добирались, что, открыв дверь и увидя, как он спускается по ступенькам в сад, буквально оцепенел. (К тому же Козерог редко вот так сразу выказывает обуревающие его чувства.)
По Морикану было заметно, что он взволнован. Когда мы оторвались друг от друга, я увидел две крупные слезы, катившиеся по его щекам. Он наконец-то был «дома». В безопасности, в целости и сохранности.
Крохотная мастерская, которую я приспособил для того, чтобы он мог в ней спать и работать, была вдвое меньше его номера под крышей в «Отель Модиаль». Как раз чтобы поместились раскладушка, письменный стол и шифоньер. Когда были зажжены обе масляные лампы, в ней стало светло как днем. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее восхитительной.
Я не мог не обратить внимание на то, как быстро он в ней освоился, с привычной аккуратностью и любовью к порядку разложив свои вещи. Я лишь на несколько минут оставил его одного, чтобы дать ему возможность распаковать чемоданы и прочесть перед сном «Аве Мария». Вернувшись пожелать ему доброй ночи, я увидел, что на письменном столе царит порядок, как в былые времена, — стопка бумаги наклонно стоит в треугольной подставке, большой блокнот промокательной бумаги раскрыт, рядом с ним — чернильница и перо, набор карандашей, все остро отточены. На туалетном столике с зеркалом разложены расческа и щетка, маникюрные ножницы и пилка для ногтей, дорожные часы, платяная щетка и пара небольших фотографий в рамках. Он уже развесил по стенам несколько флажков и вымпелов, словно какой-нибудь школьник. Единственное, чего не хватало для полноты картины, это его натального гороскопа.
Я попытался было объяснить, как работает «лампа Аладдина», но для него эта наука оказалась слишком сложной, чтобы усвоить ее с первого раза. Вместо лампы он зажег две свечи. Принеся извинения за тесноту комнаты, где ему придется жить, в шутку назвав ее уютным маленьким склепом, я пожелал ему покойной ночи. Он вышел со мной на улицу, чтобы полюбоваться на звезды и подышать чистым, благоуханным ночным воздухом, уверяя, что будет прекрасно себя чувствовать в своей келье.
Когда наутро я пошел позвать его к завтраку, он уже был полностью одет и стоял на верхней площадке лестницы, любуясь видом на море. Низкое солнце сияло в небе, воздух был невероятно чист и свеж, температура — как в конце весны. Казалось, он заворожен необъятным простором Тихого океана, далекой линией горизонта, такой отчетливой и ясной, всей этой сияющей синевой. В небе появился гриф, медленно проплыл над домом и шарахнулся в сторону. Похоже, увиденное ошеломило его. Неожиданно до Морикана дошло, как тепло на улице.
— Боже мой! — удивился он. — И это чуть ли не первого января! C'est un vrai paradise,[309] — бормотал он, спускаясь по ступенькам.
После завтрака он показал мне, как подводить стрелки и заводить часы, которые привез мне в подарок. Часы были фамильные — последнее, что у него осталось, объяснил он. Они принадлежали его семье на протяжении нескольких поколений. Каждую четверть часа раздавался бой. Очень нежный, мелодичный. Он с крайней осторожностью вертел их в руках, бесконечно долго объясняя устройство их сложного механизма. Он даже озаботился поисками часовщика в Сан-Франциско, такого, который заслуживал бы доверия и которому я мог бы поручить их ремонт, если бы с ними что случилось.
Я постарался выразить ему свою признательность за дивный подарок, но в глубине души почему-то был не рад проклятым часам. У нас не было ни единой вещи, которой бы я особенно дорожил. Теперь на меня свалилось это чудо, которое требовало заботы и внимания. «Лишняя обуза!» — сказал я себе. Вслух же предложил ему самому смотреть за часами, регулировать их, заводить, смазывать и так далее. «Для вас это привычное дело», — убеждал я. А сам думал, сколько времени понадобится малышке Вэл — ей было только немногим больше двух — начать их крутить, чтобы послушать музыкальный звон.
К моему удивлению, жене он не показался слишком уж мрачным, слишком уж меланхоличным, слишком уж старым и поношенным не по годам. Напротив, она сказала, что в нем много шарма — и savoir-fair.[310] На нее, пожалуй, произвели впечатление его аккуратность и изысканность. «Ты обратил внимание на его руки? Какие красивые! Руки музыканта». Что правда то правда, у него были сильные кисти с плоскими пальцами и ухоженными, всегда отполированными ногтями.
— Вы захватили с собой что-нибудь из старой одежды? — спросил я. В темной пиджачной паре у него был слишком городской вид.
Оказалось, что старого у него ничего нет. Или лучше сказать, это была все та же добротная одежда, которую не назовешь ни новой, ни старой. Я заметил, что он разглядывает меня со сдержанным любопытством. Костюмов я больше не признавал. Ходил в вельветовых штанах, дырявом свитере, поношенной куртке с чужого плеча и в кедах. Широкополая шляпа — последняя из приобретенных — проветривалась сквозь многочисленные дыры над лентой.
— Здесь одежда не нужна, — заметил я. — Можно ходить голышом, если вздумается.
— Quelle vie! — воскликнул он. — C'est fantastique.[311]
Позже тем же утром, во время бритья, он спросил, не найдется ли у меня немножко талька.
— Конечно, найдется, — ответил я и протянул баночку талька, которым пользовался, и тут же услышал:
— А «Ярдли» у вас, случаем, нет?
— Нет, — ответил я, — а что такое?
Он улыбнулся странной, полудевичьей, полувиноватой улыбкой.
— Не могу пользоваться никаким другим тальком, кроме как от «Ярдли». Может, поищете для меня, когда снова поедете в город, хорошо?
Словно земля вдруг разверзлась у меня под ногами. Только взгляните на него: живой и здоровый, впереди безоблачная жизнь до конца дней в этом «сущем раю», и пожалуйста, — подайте ему тальк непременно от «Ярдли»! В тот момент я должен был послушаться своего внутреннего голоса и сказать: «Вали отсюда! Убирайся назад в свое чистилище!»
Случай пустяковый, и, будь это кто другой, а не Морикан, я тут же забыл бы о нем, принял за каприз, причуду, болезненную чувствительность, за все что угодно, только не за зловещее предзнаменование. Но я в тот момент понял, что жена была права, понял, что совершил непоправимую ошибку. В тот миг я почувствовал в нем пиявку, от которой Анаис постаралась избавиться. Я увидел испорченного ребенка, человека, в жизни палец о палец не ударившего, чтобы найти какую-нибудь работу, нищеброда, слишком гордого, чтобы открыто просить милостыню, но не считающего зазорным вытягивать из друга все до последней капли. Я все понял, все почувствовал и предвидел, чем это кончится.
Я каждый день старался показать ему какую-нибудь новую особенность этого края. Тут были серные источники, которые он назвал замечательными — лучше, чем европейские курорты с минеральными водами, благодаря их природной естественности, первобытности, нетронутости цивилизацией. Тут были подступавшие к самому дому «девственные леса», куда он вскоре сам без меня стал захаживать, очарованный секвойями, земляничными деревьями, полевыми цветами и пышным папоротником. А еще больше очарованный тем, что он называл «запущенностью», поскольку в Европе нет лесов, которые выглядели бы такими дикими, как наши американские. Он не мог взять в толк, почему никто не собирает сушняк, сучья и стволы, кучи которого громоздились по обе стороны от тропы. Столько дров пропадает зря! Столько строительного материала валяется, и никому он не нужен, никто им не воспользуется, когда в Европе люди ютятся в жалких комнатушках без отопления. «Что за страна! — восклицал он. — Богатая, изобильная. Не удивительно, что американцы так щедры и великодушны».