Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней - Игорь Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поражение интеллекта, триумф глупца, идиотия были темами, на которых сосредоточивались все авангардисты второго призыва.
Набоков рисовал одно за другим лица, которые, веря в мощь собственного ума, были не в состоянии опознать то, что на деле происходит вокруг них: герой «Камеры обскура», кинопродюсер, не видит, что его жена изменяет ему; герой «Отчаяния» не замечает того, что человек, принятый им за двойника, вовсе на него не похож. Гениальность для Набокова идиотична — таково изображение шахматного таланта в «Защите Лужина».
Интеллектуал обречен на исчезновение в мире, где господствуют спортсмены и энергичные функционеры, воплощающие собой чужую волю, — вот вывод из романа Олеши «Зависть»[620].
Умницу Полуярова в «Пушторге» доводит до самоубийства дурак Кроль (аттестуя его, Сельвинский развертывает в своем романе в стихах подробную — четырехсоставную — классификацию глупости[621], интересуясь, вообще говоря, тем же, что волновало его современников: К. Левина и Р. Музиля, Л. С. Выготского и М. М. Бахтина).
Мазохистский авангард-2 в отличие от садистского сомневался, какие бы формы он ни принимал, в том, что субъектное обладает неким позитивным содержанием (среди прочего под вопрос были поставлены и умственные способности субъекта). Однако только в Ленинграде русский авангард в его позднем варианте сделал глупость свойством не изображаемого, но изображающего. Критика субъектного стала здесь самокритикой автора. Город, лишенный власти, авторизовал свою безавторитетность в обэриутском тексте.
3. Ничто и нечто
3.1.1. Интровертированный мазохизм обэриутского толка довел концепции знака и значения, выдвинутые футуризмом, до самоаннулирования.
Семиотическое своеобразие художественной системы, которая образовалась после кризиса символизма, в особенности ее футуристических фракций, во многом определялось тем, что знак был интерпретирован здесь как не нуждающийся в обозначаемом объекте, как сам себе референт. Под этим углом зрения художественный знак — это либо самодостаточное «слово как таковое», чье содержание сводится к выражению, либо «вещь», артефакт, имеющий утилитарное (агитационное, рекламное и тому подобное) назначение. Для садистского мышления, чьим началом является реакция ребенка на случающийся с ним выход из симбиоза, то, что замещает утрачиваемый объект, обладает абсолютной ценностью.
В результате предпринятой группой Обэриу ревизии фундаментальных футуристических представлений у знака была отнята его способность иметь какое бы то ни было значение. Знак либо отправляет нас к безреферентному миру, к ничто, либо нам указывается на то, что мир есть нечто лишь тогда, когда он ничем не субституирован. Интровертированный мазохист, убежденный в пустоте авторефлексии, т. е. самозамещения, объективирует этот психический процесс, представляя бессмысленной субституцию как таковую. Объединение реального искусства наследовало раннему авангарду как течению, отрицавшему один из двух компонентов субституции — субституируемое, перенеся негацию на субституирующее.
3.1.2. Раз обозначенное есть ничто[622], становится понятным, почему Олейников создает стихотворный апофеоз нулю: «О вы, нули мои и нолики, Я вас любил, я вас люблю»[623]. К этому же нумерическому символу обращается Введенский: «и море ничего не значит, / и море тоже круглый нуль». («Кончина моря», 1930; 70). В поэзии Введенского конца 1920–30-х гг. человеку предлагается допустить полное отсутствие окружающей его действительности («Представим все отсутствие земли, / представим вновь отсутствие все тел…», 49), а демиург наказывается за напрасно совершенный им акт творения («в несущественном открыв / существующее зря / там томился в клетке Бог», 54). Мир, бывший съедобным (инкорпорируемым) для садоавангарда, становится у обэриутов разлагающимся, непригодным к потреблению — ср. у Введенского (100):
Лежит в столовой на столетруп мира в виде крем-брюле.[624]Кругом воняет разложеньем <… >Мир потух. Мир потух.Мир зарезан. Он петух.
Одна из излюбленных тем поэзии обэриутов — исчезновение моделирующих мир категорий, например, категории времени, которое либо уничтожается людьми (стихотворение Заболоцкого «Время» (1933); тот же мотив — в «Кругом возможно Бог» Введенского (1931)), либо не выступает для них как схватываемое, ускользает от них (стихотворение Хармса «Третья цисфинитная логика бесконечного небытия» (1930)):
Вот час всегда только был, а теперь только полчаса.Нет полчаса всегда только было, а теперь только четверть часа.Нет четверть часа всегда только было, а теперь только восьмушка часа.Нет все части часа всегда только были, а теперь их нет.Вот час.Вот час.Вот час всегда Только был.[625]
Сущее в другом стихотворении Хармса подразделено на противоположные области (живая природа/неживая природа, женское/мужское), предикатами которых служат, однако, звукоподражания, обессмысливающие классификацию:
Все все деревья пифвсе все каменья пафвся вся природа пуфВсе все девицы пифвсе все мужчины пафвся вся женитьба пуф.
(2,5)Вариант обсуждаемого приема Хармса — такое построение стихотворного текста, которое демонстрирует пропажу референции за счет вырождения связной речи в асемантические квазислова, обычно составленные из тех же звуков, что и начало высказывания:
Турка скачет над рекоймилый турка дорогойлетом громзимою снег в полдень чиркикур кир кар.
(2, 48–49)Между тем у Хлебникова сопоставимое с этим развертывание текста, напротив, привносило в, казалось бы, асемантическое звукосочетание некоторое значение, как, например, в знаменитом стихотворении «Бобэоби пелись губы…» (повтор губного «б» в заумном слове делается, как уже отмечалось до нас, изобразительным в связи с темой артикулирующего органа).
Человеческое тело описывается в прозе Хармса как разрываемое на части или как вообще не имеющееся в наличии (ср. цитированный рассказ о «рыжем человеке»). «Бестелесность» составляет характеристику и одного из героев пьесы Введенского «Минин и Пожарский». В рассказе прозаика-обэриута Ю. Владимирова «Физкультурник» (между 1929–30 гг.) герой наделяется способностью проходить сквозь стены, так что и субъекту, и объектам вменяется здесь способность терять их материальность.
Идея отсутствующей реальности подчиняла себе и поэтику сценического поведения обэриутов. Один из организаторов вечера «Три левых часа», устроенного группой в январе 1928 г. в ленинградском Доме печати, И. Бахтерев так вспоминает (в передаче М. Б. Мейлаха) об участии в этом представлении моряка Кропачева:
…когда ведущий объявил его выступление, на сцену Дома печати никто не вышел, но на углу Невского и Садовой начал читать свои стихотворения объявленный поэт. По истечении отведенного Кропачеву времени на сцену вышел ведущий и объявил следующего…[626]
3.1.3. Мир делается чем-то при условии, если он не стал значением знака, референтным миром, в каковой его неизбежно превращает человеческая деятельность — мыслительная и коммуникативная. Согласно определению Хармса, «…сущим значением предмет обладает только вне человека»[627].
Пытаясь познать мир, сделать объекты значащими, человек уничтожает их («Таракан» Олейникова); познание равно смерти («Окно» Хармса, 1931). Как полагал Заболоцкий («Лицо коня», 1926), дар слова должен быть отобран у человека и передан животным с тем, чтобы они, выразив себя, исправили бы то искаженное представление об их сущности, которое усвоено людьми:
И если б человек увиделЛицо волшебное коня,Он вырвал бы язык бессильный свойИ отдал бы коню.[628]
Заболоцкий не просто сочувствует страдающему объекту, как это делал Хлебников в «Зверинце», но и требует наказания субъекта, полемизируя при этом заодно и с пушкинским «Пророком», где «вырывание грешного языка» не кара за ложное мировидение, как в «Лице коня», но предпосылка получения человеком провидческого дара.
Поэзия, по Введенскому («Некоторое количество разговоров», 1936–37), гибнет вместе с субъектом творческой активности и переходит в природу: