Три тополя - Александр Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они двинулись к переправе под покаянные слова Саши и ее похвалы, что вот какой он крепкий, не всякий мужик осилит, а кто и осилит, не вызовется в помощь. Он испытывал простое и бестревожное облегчение оттого, что Саша идет рядом.
Переправы дожидались на пароме под клокочущий храп паромщика в тесовой пристройке, говорили вполголоса, склонясь к бревенчатым перилам: будить паромщика незачем, не станет он из-за них жечь бензин. Снова сбросив босоножки, Саша села на дощатый настил парома, подтянула до колен брюки и опустила ноги в быструю воду. Запрокинув голову, слушала Капустина, а он наблюдал ее сверху в славном и таком непривычном покое, видел ее пальцы, омытые и будто подвижные, тронутые теплым кармином в закатной воде. «Сели бы, в ногах правды нет», — сказала она и приглашающе качнулась в сторону. Он скользнул под перила, уселся рядом, резиновыми сапогами в воду. «И не разулись!» — ахнула Саша. Капустин промолчал, усталые, распаренные ступни и через резину почувствовали прохладу реки. «Хорошо бы хоть доярок на плотину пускали, — сказала Саша, глядя издалека на белопенную, перегородившую Оку стену. — Там и ферма близко. Привыкли бы по ней бегать, и страх прошел бы». — «Глупо все это, не по-хозяйски! — сказал Алексей. — Я о запретке говорю. Но сами мы тоже научились странно рассуждать: вы за доярок постоите, я за учителей заступлюсь, а другим как?!» Но от Саши уже отлетела эта забота, ее недолго занимало то, что годами досаждало Капустину: «Я и на лодке люблю, только до лодок далеко ходить будет». — «Чего хорошего: осенью, в дождь, в туман, берега не видно. Ночь, темно, а доярки на первую дойку». — «Они и по темной поре в лодке поют. Говорят, скотина в загоне услышит и себе обратно трубит: с подружками перекликается. Слыхали?» — «Может, и слыхал когда, но не связывал одно с другим. Не думал об этом». — «Что ж вы, — учитель, а об жизни не думаете? — упрекнула она недоуменно. — Видно, правду говорят: ученому одна забота — чтоб книгу какую не пропустить…» — «Какой я ученый, сельский учитель». — «У нас в школе вы самый ученый». — «Будет вам, Саша, — ворчливо сказал он. — Я-то цену себе знаю». — «И мы не слепые… — Она рассмеялась. — Вы и на велосипеде не по-людски ездите!» — «Как не по-людски?» — «Кочетом! Не гнетесь». Теперь и он рассмеялся: «Отъездился я, Вязовкина, у меня велосипед украли». Саша всплеснула руками: «А я гляжу, чего вы в лес пеший сбегали и грибы на горбу!»
И тут у Капустина сорвалось признание. Скажи ему кто поутру, что он встретит Сашу по прозвищу «Была печаль» и заговорит с ней о сокровенном, он рассмеялся бы в ответ. Весь день в лесу, на прогретых по-летнему полянах и просеках или закрытый от безоблачного неба густой листвой дубов, ольхи, желтеющих берез и недвижными лапами елей, он слышал над собой курлыканье отлетающих журавлей. И в наступающем вечере было что-то прощальное, бередящая душу прозрачность перед сумерками, белесые огоньки, мигнувшие на плотине, не гул, а шорох и шепот падающей вдали воды. И Саша — чужая, с определившейся жизнью, чужая настолько, что открыться ей все равно что излить душу быстрой, темной воде под ними, небу, залитому над холмами багрянцем, черным, на фоне заката, омелам на вязах. «Уеду я из деревни, Саша. Совсем». — «И матерь бросите?» — не поверила Саша. «Я и ее в город заберу». — «Капустина не поедет, живая нипочем не поедет, у нее вперед всего дело». Он понимал, что Вязовкина права, мать в город не увезешь; не оттого ли он и не говорит ей ничего до поры? «И вы останетесь: от добра добра не ищут». — «Вы там, у бочага, правду сказали: мне больше не расти, я свое взял… Я не обиделся, — ответил он покаянному движению ее губ. — Только я это шире понимаю; в нашей деревне я свое взял, а мне еще надо. Для человека высшее добро — семья, — так по моему разумению. А у меня не будет семьи, пока не уеду…» — «Ой! — воскликнула от неожиданности Саша. — Что же, у нас невест нет?!» — «Есть, да не мои». Вязовкина поняла его так, что все деревенские не по нем, но обижаться не стала, может, и согласилась в душе с Капустиным и только, играя, распахнула глаза пошире, сказала грубовато и с намеком: «Пошукать — нашли бы: не все же порченые!» — «Уж я все передумал, — серьезно ответил Капустин. — В мыслях избу за избой обошел. Для учениц я стар, хотя мне и тридцати нет, я ведь по вашим глазам вижу, по взглядам: стар. Что?» Саша молчала, будто соглашалась, это подхлестывало его, поощряло говорить. «Есть славные женщины, но не мои, понимаете, не мои!» — «Посватайтесь — ваша станет», — легко решила она и это затруднение. «Как свататься, если душа не лежит?..» Капустин осекся, подавив внезапное искушение исповеди полной, затрагивающей всю его жизнь. Возвратясь с дипломом в родную школу, он остался для деревни все тем же Алешей Капустиным, сыном бухгалтера Марии Евстафьевны Капустиной. Деревня их не просто жила хозяйственными делами, а словно и знать не хотела всего, чего не выразишь числом, цифрой. Учитель учит, и будет с него, и земной ему поклон раз в году, первого сентября, — а жизнь есть жизнь, и не учитель творит ее гордые показатели. И было множество людей вокруг, которым все полагалось вперед учителя, и не один хлеб насущный, но даже и газета и книга.
Ему в долгую очередь — случалось и без конца, — другим сразу и сполна; ему — в обрез, с унижающим вздохом, другому — щедрой, размашистой рукой. Он жил при матери, и почти все, что деревня отпускала им, она выписывала Маше Капустиной. Грузовик до Криушей за дровами, газовый баллон к сроку, дефицит в промтоварной лавке — все ей, ей, Капустиной, солдатке, отличнику труда, бухгалтеру. Алексей и себя как-то поймал на том, что, позвонив на узел связи, вызвал монтера наладить забарахливший телевизор Капустиной, не Капустина — Капустиной, хотя покупал его он сам и в гарантийный паспорт вписано его имя. Так вернее, к ней и монтер побежит резвее, чем к учителю, хоть и знает, что бутылки Капустина не поставит. Приняв Алексея радушно, деревня словно запамятовала о нем, ничего не хотела отпускать ему, даже невесты… «Не отпустят вас, Алексей Владимирович! — сказала Саша сочувственно. — Теперь все для деревни. Нечерноземье и ночью по радио поминают, а вы бежать надумали». — «Я перевода добиваюсь, куда-нибудь в город, под Москву. Конечно, мою причину трудно объяснить официальным лицам…» — «Ага! — Саша на миг прикрыла ладонью рот, спрятав улыбку. — Чужому и не скажешь». — «А я напрямик. В области инспектору оказал, чего хитрить! У нас поначалу до ссоры дошло…»
Скрипнула дверь, к ним вышел паромщик, сказал, что из лесу идет газик, и действительно, вскоре на дороге из лесу показалась машина. Алексей ухватился за перила, пружинисто вынес на палубу свое сухощавое, мускулистое тело и прошел к причальной цепи. Шофер газика знал Сашу и, пока паром переплывал реку, затеял с ней возню, норовил наступить кирзовым сапогом на ее влажные пальцы, а Саша пятилась, прыгала по сухим доскам, размахивала руками, грозясь ударить его. Шофер похватывал березовую листву на корзинах, сбил на палубу горсть капустинских грибов, хвалился забросить в Оку босоножки Саши. Она вся отдалась кутерьме, глаза ее то ошалело вспыхивали, будто за ней и впрямь шла охота, то виновато пригасали, встретясь со взглядом учителя, но, когда шофер сказал, чтоб несла корзины в машину, Саша растерянно посмотрела на Капустина, поняла, что не уступит, и крикнула поджидавшему у машины шоферу, чтобы ехал налегке на своем дохлом «козлике», они с учителем одной веревочкой связаны, сами дойдут, авось не заплутают. Тогда-то, присев у корзин и преданно глядя на Капустина, Саша сказала, что лучше бы на колесах, тяжело ему будет, а он ответил, что не тяжело, нисколько не тяжело, он и вдвое понес бы.
…Давно ушло это из памяти, все заместилось Катей, не сразу, трудно, но заместилось; ровная их любовь день за днем сглаживала старое, как волна затирает следы. Все забылось, два певучих, долго донимавших его слова — «была печаль!» — уходили невозвратно, и надо же, чтобы снова дорога, вечер, тяжелая поклажа, машина, готовая помочь, ее затихающий на подъеме рык, красные, подмигивающие огоньки и те же слова: тяжело, лучше бы поехать…
Они одолевали уступ за уступом: субботняя людная река быстро отдалялась, затихала внизу. Саша шла сбоку, иногда совестливо поддерживала корзину рукой, просила передохнуть, но он не останавливался до самой ее избы. На деревенской улице лицо Саши сделалось безмятежно покойным, в густевших сумерках оно казалось отрешенным от житейской суеты. «Я прошу вас, Саша, о нашем разговоре пока никому. — В глубине души Алексей недоумевал, как это его угораздило исповедаться перед ней. — Сбудется, тогда что ж, тогда все узнают…» — «Ой! — Ему ответила добрая обещающая улыбка. — Я про то и думать забыла. Переночую и не вспомню». — «Я не потому, что хочу тайком; будет официальный перевод, и — пожалуйста…» Выгоревшие, рыжевато-белесые брови Саши напряженно сдвинулись к переносице, она смотрела на него с новым, торжественно-прощальным интересом, будто Капустин уже отъезжал, уже был городской, чужой, залетный. Он своего добьется, этот крепкий, жилистый человек, переборчивый ученый жених. «Еще мы и проводим вас честь честью, — сказала она почтительно. — А как же: учитель!» Незаметно пролетевший час словно нарушил привычное неравенство их возраста и положения, и теперь благодарная Саша возвращала все к прежнему: он — учитель, она — вчерашняя ученица. Все так, все правда, на это не возразишь, он — учитель, она — ученица, но почему-то в глубине его души открылась и горечь, и чувство потери, будто именно этот вечер стал уже для него прощальным, началом его расставания с деревней. «Мне в ночь дежурить вместо отца, — сказала Вязовкина, пропуская его в избу. — Он в район к брату уехал, а я в сад, в караульщики. Антоновка поспела… Вот сколько у нас караульщиков в деревне! — Саша помогла опустить на пол корзины, медленно выпрямилась и внезапно естественным, заботливым движением охватила ладонями его онемевшее, натруженное плечо. — Аж горит! — Она погладила плечо Капустина. — Ну и дурные мы: ехать надо было… пусть бы покатал дуриком — сам вызвался». — «Так лучше…» — ответил он глухо, охваченный радостным испугом оттого, что Саша тянется к нему, усталая, благодарная долгому их разговору без поучений, его приязни и откровенности, их слепому, случайному и необдуманному сближению без причины и повода, без прошлого и без будущего. Предложи он ей вернуться сейчас к Оке, и Саша вернется, с легким сердцем просидит рядышком на зеленом откосе, на скамейке под изгородью ветеринарного участка, в безлунной тьме, когда и реки-то почти не видать, только слышен шум воды и редкие всплески закрытой туманом рыбы. С Вязовкиной станется: забудет об отцовской службе, об антоновских яблоках. «Была печаль!» — только и скажет она, шевельнув бескровными губами, все тихо, ладно, люди сытые, своих яблок хватает, неужто ночью кто заявится?.. «А вы не боитесь, Саша? — спросил Капустин, смутившись тем, как зримо, желанно представились ему ночные посиделки с Сашей. — Одна, с ружьем, а ночи уже длинные…» — «Сегодня полная луна будет», — сказала Саша как о чем-то важном и отняла одну руку, а вторая, на спине, задержалась, но легко и неуверенно, и Капустина вдруг огорчило, что сейчас и она отстранится и больше никогда не повторится этот знак душевности. «Мальчишкой я в лунные ночи боялся, меня тени пугали, все казалось, что-то шевелится, двигается…» — «А мне при луне как в праздник: и не засну, пока не сморит! Вот мы какие разные… — Капустин поразился, с какой истовостью это было сказано. — Ничего я не боюсь. — Она убрала руку со спины и улыбнулась взрослой улыбкой. — Вы меня в придурках числите, а я — отчаянная, всего и дело в…» Вязовкина не дала ему возразить, выскочила в сенцы, вернулась с литровой банкой молока, забегала по избе, собрала на стол: полбуханки ржаного хлеба, стаканы, нож.