На пути - Жорис-Карл Гюисманс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
VIII
В последний день в обители он надеялся провести утро в покое и рассеянии души, в облегченном режиме духовной дремоты, в полусне, очарованном богослужебными напевами. Ничуть не бывало: упрямая, всепоглощающая мысль, что завтра его в монастыре уже не будет, портила ему все ожидаемые радости.
Теперь, когда ему уже не надо было себя осколупывать, веяться на решете исповеди, трепетать по утрам в ожиданье Даров, он чувствовал нерешительность, не знал, чем заняться; его угнетало грядущее возобновление мирской жизни, прорывавшейся через барьеры забвения, уже накрывавшей его с головой поверх плотин, воздвигнутых монастырем.
Как зверь в неволе, он начал биться о прутья клетки, обошел кругом изнутри всю ограду, полнясь видом тех мест, где он провел столь милостивые и столь жестокие часы.
Перед перспективой вернуться к обычному образу жизни, снова смешаться с людской толчеей он ощущал упадок сил, душевный обвал; вместе с тем он чувствовал и невероятную умственную усталость.
Он таскался по аллеям в совершенно разобранном состоянии, в приступе религиозной хандры, которая когда затягивается, на годы перерастает в монастырскую tedium vitae[131]. Он ненавидел всякую другую жизнь, но душа, измотанная молитвами, слабела в недокормленном и недостаточно отдохнувшем теле; у нее не оставалось желаний, хотелось только, чтоб ее не трогали, хотелось спать, впасть в состояние бесчувствия, когда все становится безразлично, когда потихоньку теряешь сознание и без мук задыхаешься.
Напрасно он, чтобы что-нибудь с этим поделать, утешал себя, говоря, что в Париже будет ходить на службы бенедиктинок, что останется особняком, на обочине общества; ему приходилось возражать себе, что такие компромиссы невозможны, что сам воздух города уносит всякие грезы, что одиночество в комнате совсем не то, что уединение в келье, что мессы в общедоступных храмах не могут сравниться с закрытыми богослужениями траппистов.
Да и к чему себя обманывать? И тело, и душа у него были из тех, что много лучше чувствуют себя на берегу моря или в горах, чем в городских недрах. Правда, и в Париже в некоторых кварталах Левого берега духовный климат был получше, чем в правобережных округах; в иных церквах атмосфера была живее: например, в Нотр-Дам де Виктуар чище, нежели в таких базиликах, как Мадлен или Троица.
Но монастырь был, так сказать, настоящим пляжем или горным плато для души. Здесь воздух был бальзамический: силы возвращались, утраченная жажда о Боге возбуждалась вновь; здесь недуг сменялся здоровьем, здесь не городская расслабленность и кратковременные упражнения, а постоянный укрепляющий режим.
И убеждение, что в Париже ему никак не удастся себя обмануть, убивало его. Он переходил из кельи в церковь, из церкви в парк, с нетерпением ожидал обеда, чтобы с кем-нибудь поговорить, потому что в этом душевном разброде родилось новое желание. Он уже больше недели целые дни и вечера проводил, не разомкнув рта; это безмолвие было не мучительно, даже приятно, но как только мысль о скором отъезде начала преследовать его, он уже не мог молчать и, гуляя по аллеям, думал вслух, чтобы облегчить душащую тошноту на душе.
Г-н Брюно был слишком проницателен, чтобы не догадаться о дурном самочувствии товарища, который за трапезой становился то молчалив, то болтлив. Он делал вид, что ничего не замечает, но после благодарственной молитвы сразу исчез, а потом Дюрталь, бродя у большого пруда, с удивлением увидел, как он идет к нему вместе с отцом Этьеном.
Они догнали его, и траппист с улыбкой предложил Дюрталю, если у него нет никаких других планов, для развлечения пройти в монастырские помещения, а особенно в библиотеку, которую отец приор с превеликим удовольствием ему покажет.
— Угодно ли мне? Ну разумеется! — воскликнул Дюрталь.
Они втроем пошли назад к аббатству; монах поднял щеколду на калитке в стене возле самой церкви, и Дюрталь очутился на крохотном кладбище, усеянном деревянными крестами над травяными могильными холмиками.
Там не было ни единой надписи, ни единого цветка. Миновав кладбище, монах толкнул другую дверцу, и они попали в длинный коридор, вонявший крысами. В конце коридора Дюрталь узнал лестницу, по которой поднимался как-то утром исповедаться у приора. Лесенка осталась по левую руку, они же свернули в другую галерею, и отец госпитальер провел их в огромную залу, освещенную высокими окнами, в простенках расписанную картинами и гризайлями XVIII века. Мебели не было, кроме скамей и высоких кресел, а на возвышении стояло седалище с резным раскрашенным аббатским гербом: место дома Ансельма.
— Да, здесь, в зале капитула, ничего монашеского нет, — заметил отец Этьен, обводя рукой светские картины на стенах. — Мы оставили большую гостиную замка в прежнем виде, но, уверяю вас, вся эта роспись нам совсем не нравится.
— А что вы делаете в этой зале?
— Ну как же, мы сходимся здесь после мессы; капитул открывается чтением житий мучеников, затем читают заключительные молитвы первого часа. Потом прочитывают отрывок из устава, а отец настоятель его толкует. Наконец, здесь бывают упражнения в смирении: кто-либо нарушивший устав падает ниц и исповедует свой грех братьям.
Оттуда они прошли в общую трапезную. Помещение было также высокое, но поменьше; столы в нем стояли подковой. По столам на определенном расстоянии были расставлены большие приборы для масла, рядом с каждой две полбутылки пикета, между ними графины, а с краю темные глиняные чашки с двумя ручками вместо стаканов. Монах объяснил, что масло в приборы не наливается, но каждый из них отмечает два места, причем каждый монах имеет право на полбутылки питья, а вода из графина делится на двоих.
— А эта кафедра, — продолжал рассказ отец Этьен, указывая на огромную деревянную рюмку возле стены, — служит недельному чтецу — отцу белоризцу, читающему во время трапезы.
— А сколько она длится, трапеза?
— Ровно полчаса.
— Да-да, и то, что едим мы, — это очень тонкая кухня по сравнению с тем, что подают монахам, — вставил живущий.
— Я бы вам солгал, если бы стал утверждать, что мы тут пируем, — ответил отец госпитальер. — Тяжелее всего, знаете ли, особенно в первое время, что нельзя приправить блюдо. Перец и пряности запрещены уставом, а солонок на столе нет, и вот мы глотаем пищу, как есть, а она обычно почти несоленая.
Иногда летом, когда пот валит градом, это становится невыносимо, ком к горлу подкатывает. А все-таки надо управиться с этой горячей кашицей, заправиться так, чтобы не ослабеть до другого дня. Глядим друг на друга, сил никаких нет, до отчаянья; наша трапеза в августе — мука мученическая, другого слова нет.
— И все питаются одинаково: братья, отцы, сам отец настоятель?
— Все. Теперь пройдемте к нам в дортуар.
Они поднялись на второй этаж. Там тянулся огромнейший коридор с деревянными отделениями по бокам, как в конюшне, и с закрытыми дверьми по концам.
— А это наши квартиры, — сказал отец Этьен, остановившись перед одним из отсеков. Над каждым из них висела табличка с именами монахов, а над самым первым надпись гласила: «Отец настоятель».
Дюрталь пощупал постель у перегородки.
Она была жесткая, как чесальный гребень, и колкая, как терка. Ничего, кроме стеганого соломенного тюфячка, под ним доска; простыней нет, только серое шерстяное тюремное покрывало; вместо подушки мешок с соломой.
— Господи, как жестко! — воскликнул Дюрталь.
Монах засмеялся.
— В рясе и на этом тюфячке не так уж колко, — ответил он, — ведь устав запрещает нам раздеваться, можно только снять обувь, так что мы спим в одежде, накрыв голову капюшоном.
— А до чего же холодно должно быть в коридоре, где ветер гуляет насквозь! — продолжил Дюрталь.
— Да, конечно, зима здесь суровая, но смущает-то нас не зима; в мороз, хоть и без огня, еще можно как-то жить, а вот летом! Если б вы знали, что такое просыпаться в пропотевшей одежде, со вчерашнего дня не просохшей — ужас!
И к тому же в сильную жару и так почти не спишь, а надо еще до света вскакивать и тотчас идти на ночную службу, на всенощное бдение, которое длится не меньше двух часов. Даже двадцать лет прожив в обители, все же тяжко так подниматься; в церкви с ног валит дремота, все время с ней борешься; как только запоют стих псалма, так и задремлешь; насилу проснешься, чтобы пропеть другой, и опять свалишься. Хочешь хоть как-то расшевелить мысль — и не можешь.
И можете поверить, такое состояние по утрам объясняется не только телесной усталостью, а еще и бесовским наваждением, непрерывным соблазном, чтобы мы плохо читали службу.
— И вам всем приходится вести такую борьбу?
— Всем; но все равно, — сказал монах, и лицо его просияло, — все равно мы здесь поистине счастливы. Ибо все эти испытанья ничто рядом с глубочайшими радостями, которые Господь дает нам внутри нас! О, Господь хозяин добрый; Он сторицей платит нам за наши ничтожные труды.