«Валгаллы белое вино…» - Генрих Киршбаум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стихи родственны не только тематически (тема гибели и мужества), но и синтаксически. Гумилевский герой платит «за все», мандельштамовский — уходит из своей речи (та же гибель) «за все, чем я обязан ей бессрочно…», то есть за те же поэтические «печали», «радости» и «бредни». В связи с гумилевской топикой радости достаточно вспомнить «веселье» на «пире отцов» («За гремучую доблесть грядущих веков»). Не исключена также и оглядка на рифмовку Гумилева (бредни — последний) в стихотворении Мандельштама «Я скажу тебе с последней…» (III, 45), разделяющем с HP пушкинскую тему пира во время чумы. Вышеупомянутые стихотворения — непосредственное контекстуальное окружение HP.
Вполне возможно, что гибель Гумилева являлась для Мандельштама и прообразом, и идеальной моделью собственной судьбы. В любом случае, гумилевский образ, наслаиваясь на клейстовский, а может быть, и на образы Шенье, Пушкина и Хлебникова, незримо присутствовал в подсознании поэта во время создания HP. Интертекстуально и прототипически лирический герой наделяется не только чертами Клейста, Шенье, Гумилева, но и погибшего на дуэли Пушкина. В связи с топосом защиты чести и дуэли вспоминается и судьба Лермонтова. В 1930-е годы поведенческая оглядка Мандельштама на Пушкина будет только усиливаться. Пожалуй, не менее важен для мандельштамовской топики самоубийственной дуэли и «выстрел» Маяковского 1930 года.
Если биографическим адресатом-источником дружбы является Кузин, а прототипно-подтекстуальным — русские и немецкие поэты, то поэтическим — бог Нахтигаль, к которому Мандельштам обращается в следующем стихе: «Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада». Бог-Нахтигаль, по мнению Ронена (1991: 17), восходит к стихотворению Гейне «Im Anfang war die Nachtigall…» («В начале был соловей…») (Heine 1912: II, 10), первый стих которого представляет собой парафразу начала Евангелия от Иоанна: «Im Anfang war das Wort» («В начале было слово»)[315]. Парафразирование выигрывало еще больше при переводе на русский благодаря фонетической близости «слова» и «соловья» (Ронен: 1991, 17). Соловей Гейне, который «приносит себя в жертву за всех птиц» (Гаспаров 2001а: 656), пересекается с жертвенной темой HP. В цикл «Новых стихов» Гейне входит наряду с «Im Anfang war die Nachtigall…» и гафизообразное стихотворение «Der Schmetterling ist in die Rose verliebt…» (Heine 1912: II, 9)[316].
Нахтигаль-соловей, возможно, имеет помимо гейневского источника и подтекст из стихотворений Клейста «Сельская жизнь» («Landleben») и «Хвала божеству» («Lobgesang der Gottheit»), в которых образы соловья и соловьиной песни соседствуют в рамках одной строфы с образами виноградников, кустов роз и беседок, присутствующих в мандельштамовском стихотворении (Simonek 1994а: 70). Конечно, «соловьиная» топика представляет собой общее место анакреонтики, но, учитывая черновик, можно заключить, что именно клейстовский пример анакреонтической образности вдохновил Мандельштама.
Памятуя о лютеровских аллюзиях в HP, уместно вспомнить и о «виттенбергском соловье» Лютере («Die Wittenbergisch Nachtigall») — так обозначил его в одном из стихотворений Ганс Сакс. Образ прижился: впоследствии так прозвали виттенбергского религиозного поэта Пауля Герхардта (Paul Gerhardt, 1607–1676), стихи которого вошли в канон лютеранских церковных песенников[317].
Помимо «соловьиных» подтекстов не менее важно вспомнить и тексты самого Мандельштама, в которых присутствует соловьиная образность: она нам знакома по немецкой теме: во-первых, это «соловьиные липы» из «шубертовского» стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», где Мандельштам, как и в HP, создавал метаобраз романтизма за счет перечисления его основных образов-символов. Сюда же относится и «соловьиная горячка» из стихотворения «Что поют часы-кузнечик…». Характерна и объединяющая оба стихотворения тема легкой или невинной смерти: «Потому что смерть невинна, / И ничем нельзя помочь, / Что в горячке соловьиной/ Сердце теплое еще» (I, 134). «Соловьиная» образность присутствовала и в переводах из Бартеля: «Ты сейчас блуждаешь где-то…» Там она, по тонкому замечанию X. Майера (Meyer 1991: 92–93), пересекалась с «соловьиной» линией пастернаковской книги «Сестра моя — жизнь», где поэзия была определена как «двух соловьев поединок» (Пастернак 1989: 134). В HP присутствует не только «соловьиная» тема, но и тема поединка — «дружбы в упор». Возможны переклички и с пастернаковским «Определением творчества», где есть «погреб», «соловей над лозою» и «разряды страсти» (1989: 137)[318].
Образ Пилада — символ молчания. Мандельштам готов дать обет молчания, точнее, его продолжить, учитывая, что с 1926 года по 1930-й он стихов не писал. Но если это невозможно, то: «Иль вырви мне язык, он мне не нужен». Этот стих отсылает к пушкинскому «Пророку»: «И вырвал грешный мой язык» (Пушкин 1956: II, 338). HP связано с «Пророком» на уровне мотивов: герой HP просит бога Нахтигаля вырвать ему язык, чтобы он не стал «грешным» «и празднословным и лукавым», языком лести и фарисейства.
Лексически (фарисейство, бог) и интертекстуально (пушкинский «Пророк») Мандельштам наращивает сакральный ореол немецкой речи, к которой он обращается. В одном из вариантов было еще прямее: «иль вырви мне язык» с пометкой «за святотатство!» (1995: 485). Святотатство как поругание, оскорбление чего-то заветного, святого — не просто измена себе, а поругание святого «языка» поэзии.
Обращение к богу Нахтигалю повторяется и в заключительной строфе HP: «Бог Нахтигаль, меня еще вербуют…» В 1932 году улучшились жилищные условия в Доме Герцена, благодаря Бухарину Мандельштам получает ежемесячную пенсию, следуют поэтические и публицистические публикации, в сентябре 1932 года поэт даже подпишет договор на издание своей книги «Стихотворения». Может быть, эти милости воспринимались им как «вербовка». Тема вербовки-приманки еще отчетливее звучала в одном из вариантов HP: «Бог нахтигаль [в черновике с маленькой буквы. — Г.К.], дай мне свою приваду» (1995: 485): «свою приваду» бога Нахтигаля взамен тех, которыми соблазняют другие «вербовщики»[319].
В одном из предвариантов обращенность к немецкой культуре звучала еще отчетливее и прямее: не «Бог Нахтигаль! Меня еще вербуют…», а «Германия! Меня еще вербуют!». Отсутствовало эмоциональное напряжение за счет повторения обращения к богу Нахтигалю, но появлялись иные аллитерации: Германия — вербуют, Германия — меня. Возможно, помимо поэтических причин отказа от «Германии» существовали и конъюнктурные: отношения с Германией в 1932 году были уже далеко не те, что 10 лет назад. Советская пресса с озабоченностью следила за усиливавшимися в предвыборной Германии нацистскими тенденциями. На вечере Мандельштама в 1933 году поэту вообще пришлось оговаривать, что стихи написаны до победы Гитлера на выборах.
Лирического героя HP вербуют «для новых чум, для семилетних боен». Происходит семантическое смещение идиомы: «вербовать» можно на войну (военную службу), но не на «чуму». Тем самым Мандельштам подчеркивает сознательность распространения «чумы». «Семилетние бойни» отсылают к Семилетней войне и к главному герою стихотворения — Христиану Клейсту. Конечно, здесь «бойня», как и «чума», употреблена и метафорически, с оглядкой на разрастающийся террор и провоенные настроения 1930-х годов.
«Для новых чум» содержит очевидный подтекстуальный ход к пушкинскому «Пиру во время чумы», ставшему в 1930-е годы одним из главнейших подтекстов поэта («Я скажу тебе с последней прямотой…» и др.)[320]. Интересно, что первое обращение к «Пиру во время чумы» после молчания 1926–1930 годов произошло в навеянном армянскими впечатлениями «Фаэтонщике», где появились темы «чумного председателя» и «темно-синей чумы». Д. М. Магомедова отмечает (2001: 139), что с 1917 года образ пира связуется в сознании Мандельштама с «Пиром во время чумы» Пушкина. «Чумные» образы HP подтверждают предположения исследовательницы: на германо-славянский, скифский пир накладываются пушкинские ассоциации.
В очерке «Феодосия», где Мандельштам, описав «неслыханно жестокую зиму» врангелевского Крыма, говорил об ощущеньи «спустившейся на мир чумы — тридцатилетней войны» (II, 396, 398). ВНР место Тридцатилетней войны заняла, благодаря Клейсту, война Семилетняя. «Бойня» и «чума» находятся в метонимической зависимости. Мандельштаму должно было быть известно, что во время Тридцатилетней войны свирепствовала и чума. Не менее правдоподобна и ассоциативная связь со Столетней войной, начало которой сопровождалось первыми в Европе эпидемиями чумы. Литературное приравнивание войны и чумы произошло для Мандельштама в переводе из бартелевского «Вердена», описывавшего ужасы Первой мировой войны, которая стала для Мандельштама мерилом и примером любой войны: «Верден, Верден — ты чумный дух, / Ты бойня с гнойниками всеми!» (II, 181). Свою роль в формулировке стиха сыграл, очевидно, и фразеологический оборот «бежать от чего-то, как от чумы». В связи с этим вновь обращает на себя внимание уже цитированное открытое письмо советским писателям, в котором Мандельштам заявляет, что бежит от писательской «общественности» как от «чумы» (IV, 130).