О том, что видел: Воспоминания. Письма - Николай Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О том, как он решал эти задачи, я расскажу все, что знаю.
…Заболоцкий утверждал, что смерти нет; смерти не было, нет и никогда не будет. Он утверждал это в течение всей своей сознательной жизни, с молодых лет до конца. Утверждал в разговорах с друзьями, утверждал в стихах.
В основе этого утверждения лежала мысль, что если каждый человек, в том числе и он, Николай Заболоцкий, — часть природы, а природа в целом бессмертна, то и каждый человек бессмертен. Смерти нет, есть только превращения, метаморфозы. Наиболее полно выразил он эту утешительную мысль в одном стихотворении 1937 года, которое так и называется — «Метаморфозы».
…Я умирал не раз. О, сколько мертвых телЯ отделил от собственного тела!И если б только разум мой прозрелИ в землю устремил пронзительное око,Он увидал бы там, среди могил, глубокоЛежащего меня. Он показал бы мнеМеня, колеблемого на морской волне,Меня, летящего по ветру в край незримый, —Мой бедный прах, когда-то так любимый.
А я все жив!..
И дальше:
Как все меняется! Что было раньше птицей,Теперь лежит написанной страницей;Мысль некогда была простым цветком;Поэма шествовала медленным быком;А то, что было мною, то, быть может,Опять растет и мир растений множит.Вот так, с трудом пытаясь развиватьКак бы клубок какой-то сложной пряжи,Вдруг и увидишь то, что должно называтьБессмертием. О, суеверья наши!
Как видите, самую мысль о смерти он называл суеверием. Эта же идея, — что каждый бессмертен, потому что бессмертна природа, — высказывалась им и гораздо раньше. Еще в 1929 году, в стихотворении «Прогулка», он говорил:
И смеется вся природа,Умирая каждый миг.
В том же 1929 году, в стихотворении «Искушение», где рассказывается о смерти девушки, Заболоцкий старался убедить читателя, что смерть эта — мнимая, кажущаяся. Мертвую девушку закопали в землю, но:
Солнце встанет, глина треснет,Мигом девица воскреснет.Из берцовой из костиБудет деревце расти…
В 1936 году он написал:
Вчера, о смерти размышляя,Ожесточилась вдруг душа моя.
Но дальше в этом стихотворении он объясняет, что душа его ожесточилась зря, потому что благодаря мнимости смерти, благодаря совершающимся в природе метаморфозам бессмертны не только тела, но и мысли людей:
И я, живой, скитался над полями.Входил без страха в лес,И мысли мертвецов прозрачными столбамиВокруг меня вставали до небес.
И голос Пушкина был над листвою слышен,И птицы Хлебникова пели у воды,И встретил камень я. Был камень неподвижен,И проступал в нем лик Сковороды.
И все существованья, все народыНетленное хранили бытие,И сам я был не детище природы,Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!
И одиннадцать лет спустя, вернувшись из лагерей, он упрямо писал все о том же, все о том же:
Я не умру, мой друг. Дыханием цветовСебя я в этом мире обнаружу.Многовековый дуб мою живую душуКорнями обовьет, печален и суров.В его больших листах я дам приют уму,Я с помощью ветвей свои взлелею мысли,Чтоб над тобой они из тьмы лесов повислиИ ты причастен был к сознанью моему.
Еще пять лет спустя, в 1952 году, он, вспоминая умерших друзей своей юности, пишет все о том же:
Спокойно ль вам, товарищи мои?Легко ли вам? И все ли вы забыли?Теперь вам братья — корни, муравьи,Травинки, вздохи, столбики из пыли.Теперь вам сестры — цветики гвоздик,Соски сирени, щепочки, цыплята…
Вслед за этим написал он стихотворение «Сон», которое начинается так:
Жилец земли, пятидесяти лет,Подобно всем счастливый и несчастный,Однажды я покинул этот светИ очутился в местности безгласной.
Как видите, это тоже о смерти. И смерть, как и прежде, вовсе не представляется ему уничтожением или исчезновением, а, напротив:
Какой-то отголосок бытияЕще имел я для существованья…
И даже в трагическом стихотворении 1956 года «Где-то в поле возле Магадана», в котором рассказывается о смерти двух заключенных, замерзших в тундре, смерть — не уничтожение, а только «уход в дальний край»:
Обняла их сладкая дремота,В дальний край, рыдая, повела.
Стихотворение это он написал за два года до собственной смерти. Он продолжал отрицать смерть — в обычном понимании этого слова — до самого конца. В разговорах он отрицал это «суеверие» еще определеннее и бесповоротнее, чем в стихах.
Мы с ним, оставаясь вдвоем, по русскому обыкновению, часто «философствовали». В наших рассуждениях и спорах он неизменно объявлял себя «материалистом», и «монистом». Под «монизмом» разумел он понятие, противоположное «дуализму», и отзывался о «дуализме» с презрением. «Дуализмом» он называл всякое противопоставление духовной жизни — материальной, всякое непонимание их тождества, полной слитности. Поэтому, говоря о бессмертии, он вовсе не имел в виду существования души вне тела. Он утверждал, что все духовные и телесные свойства человека бессмертны, потому что в природе ничего не исчезает, а только меняет форму.
Для меня это много раз повторяемое им рассуждение было недостаточно убедительно. Я спорил с ним — довольно робко. Я соглашался, что если живое становится мертвым, то это всего только превращение, а не исчезновение; однако для живого совершенно безразлично, исчезнет ли оно или «превратится». Если из берцовой кости умершей девушки вырастет деревце, то это будет уже не девушка, а другое существо, сознание же девушки, ее «я» погибнет безвозвратно. Хотя природа и бессмертна и в ней ничего не исчезает, но мы с вами смертны и умрем всерьез, навсегда.
Он не соглашался. Слушал хмуро и упрямо повторял свое. Эти разговоры о смерти происходили обычно ночью, за вином, у меня на квартире. В последние годы жизни он ничего не пил, кроме вина, но вина пил много и не умел без него обходиться. К его приходу я запасал несколько бутылок «Телиани», потому что «Телиани» он предпочитал всем другим винам; думаю, причины этого предпочтения были прежде всего литературные — он очень любил и часто повторял стихи Мандельштама:
В самом маленьком духанеТы товарища найдешь.Если спросишь «Телиани»,Поплывет Тифлис в тумане,Ты в бутылке поплывешь.
Он приходил часов в семь, читал свои последние стихи, потом мы принимались читать стихи других поэтов. Часов в девять садились за стол и сидели порой часов до трех ночи. Он мог выпить вина сколько угодно, и я скоро отставал от него. Пьянел он медленно, становился все веселее. Потом хмурился и тогда со все возраставшим ожесточением повторял, что мы не умрем, а только превратимся.
Надо сказать, что к таким его рассуждениям я относился недостаточно серьезно, и это привело меня к ошибке. Я перестал спорить, возражать, а только отшучивался. Я знал, как он был чуток к юмору, и потому никогда не опасался шутить в его присутствии над чем угодно. Уехав летом 1958 года в Коктебель, я отправил ему оттуда следующее шуточное стихотворное послание:
«Н. А. Заболоцкому, который, выпив три бутылки „Телиани“, любит утверждать, что после смерти мы перевоплотимся в другие существа».
Тело, жертва медицины,Мертвенно, как перламутр,Препараты и вакциныПринимает скорбно внутрь.
А душа, пред униженьемОпуская гордый взор.Уж ведет с уничтоженьемПредстоящим разговор:
Не хочу я превращенийВ множество вещей, веществИли перевоплощенийВ множество иных существ.
Не хочу я вечных странствийПаром, снегом и водой,Не хочу лететь в пространствеОслепительной звездой.
Не хочу я цепью брякать,Дом хозяйский сторожа,Птицей петь, лягушкой квакать,Быть супругою ежа.
Ванечка, гулявший с мамойВдоль по берегу ручья, —Это я был, тот же самый,Это я, и только я.
Принимая капли на ночьУ предела бытия,Это я, Иван Степаныч,Это я, все тот же я.
Доброй Машею любимыйМне неведомо за что,Это я, неповторимый,Я, и более никто.
Не боюсь чертей и ада,С мукой примирюсь любой,Мне ничьей судьбы не надо,Дайте быть самим собой!
И в ответ гремит на башне.Отмечая каждый час,Звон привычный, звон всегдашний,Утешительный для нас.
Ничего не обещая.Кроме вечной пустоты,Ничего не предвещая,Кроме полной темноты.
К моему удивлению, никакого ответа на это послание я не получил. Через месяц я вернулся в Москву, и Заболоцкий зашел ко мне. Была уже вторая половина августа, лето он провел в Тарусе и показался мне посвежевшим, поздоровевшим. В город заехал только на несколько дней и зашел ко мне, чтобы прочитать мне свою новую поэму «Рубрук». Читал он весело, увлеченно, счастливо, громко смеясь от радости в тех местах, которые ему самому казались особенно удачными. Поэма была написана круто, зорко, щедро, поразила меня внутренней веселостью, наблюдательностью, жадным жизнелюбием. Все это я высказал автору — к его большому удовольствию. Когда разговор о «Рубруке» иссяк, я спросил его, получил ли он мое послание. И был поражен, как внезапно изменилось его лицо. Он потемнел, замолк, поник. Мне стало жалко его. Я понял, как некстати была моя шутка.