Прыжок - Илья Бражнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг, ни к селу ни к городу, — стой. Спадает тесто кислой тряпкой вниз. Скрипя, мертвеет шестидневная шестерня. Тухнут заводские глаза, проваливаются, зияют мрачными дырами. Люди топорщатся в необычных одеждах и необычно сереют. Тяжелым жерновом повисает праздничный день на гибкой, жилистой шее других спорых, шумливых дней недели.
Не любил Джега праздников. Как смеет отдыхать человек перед лицом всего несделанного?
В этот день остался Джега не у дел. С утра заело что-то в груди, не попала какая-то снасть на свой блок. Разом заболтался тяжкой для себя ношей в пустоте дня. Да еще не все. Чуял что-то особое в сегодняшней пустоте, в тоске праздничной. Пытался уловить это особое, но ничего разобрать не мог. Сел на незастеленную кровать. Вспомнил вчерашний день, Петьку, бульвар.
«Кажись, нет…»
Правда ли? Прощупывал себя как чужого. Будто — ничего.
«Эх, Джега!»
Встал и пошел колесить по улицам. Давил тяжелой поступью камни мостовой и дивился сам тому, что вот так, здорово живешь, бродит он, Джега, по скучно-праздничным улицам. Дивился, а все брел дальше. Посмотрел в лицо встречной девушки. Была она в веснушках, с маленькими карими глазками и пышной рыжей шевелюрой. Проводил ее глазами. Следил за колыхающейся походкой. И опять удивился.
Зачем? Что за чортову пляску танцует он тут на улицах под чью-то неведомую дудку? Нахмурился. Повернул к дому. Заперся в комнате, да так и просидел до вечера в самом темном углу, выпятив нижнюю губу, покусывая ногти, воюя с насевшей оравой неотступных мыслей, каких раньше не знал.
Когда стемнело, ударился в клуб. Там замешал свои непокой в гомон, в дым табачный — будто полегчало. Нинку вытащил из каши коридорной, толковал с ней о всякой всячине, нагнал улыбку на желтое нинкино лицо.
Но недолго цвела нинкина улыбка. Потухла, как только отошел Джега.
А Джега к тому, к другому, последним из клуба ушел. Дома снова к окну. Схватился за голову.
«Вот, чортова голова!»
Долго ворочался в постели эту ночь Джега прежде чем заснуть, зато проснулся неожиданно, с головой свежей и легкой.
Солнце шарило по углам золотыми лапами, на окне первая муха лениво по стеклу ползла. Тряхнул головой, вскочил.
«День-то какой светлый! На работу скорей — дурь вышибать».
И вышиб. Быстро, ловко вертел колесо дня. Комсомольцы из уезда приехали — привезли ворох лесных запахов и нерешенных вопросов. Приглядывались, прикидывали все виденное на себя. Домовито обходили завод, щупали машины.
— Здорово заведено.
Когда вернулись в коллектив, Джега, в свою очередь, их расспрашивать принялся:
— Ну, как у вас, в Борке?
— О-о! Важно. Четверо новых. Теперь нас семнадцать всех, слышь! Сила! В волисполкоме двое наших. Лавочника за жабры взяли. Ох, делов было.
Смеялись серые глаза. Стулья трещали от напора кряжистых спин. Ничего, что семнадцать их против пятисот замшелых в старом упрямстве голов. Ничего, что не так давно Никита Шершнев, восемнадцатилетний бунтарь, — с пробитой головой навеки спать улегся. Все ничего. Целина поднята. Передел сделан.
Прощаясь, ломили руку Джеги сырым, могучим пожатием. Уговорились, на Троицу приедет к ним посмотреть, подсобить, встряхнуть разок деревню как следует. Ушли, не оглядываясь, оставив смоляной дух в комнатушке, обернутой кумачовыми лозунгами.
Весь день Джега дышал этим лесным настоем. Крутил в десять лошадиных сил. Очнулся от рабочего угара, когда стрелки уже за десять перемахнули. Обнял братски портфель, прошел пустынными коридорами на улицу. За воротами остановился, жадно потянул ноздрями воздух. Эк, как круто замешано! Утренних гостей вспомнил, улыбнулся:
«Вот крепыши. Не своротишь. Эти свое возьмут».
Пошел проулком меж лип пахучих. На перекрестке постоял с минуту, глянул вверх, лениво подумал:
«К реке пройти что ли, ледоход еще не удосужился посмотреть?»
Повернув к реке, тихо побрел, низко свесив голову на грудь. От бульвара спустился к воде, прыгал по валунам, пока не наскочил на живое. Распрямилось живое, обернулось девушкой. Стояла гибкой тростинкой, белело лицо в темноте. Джега назад подался, будто в грудь его кто ударил. Выговорил с хрипотцой:
— Эге. Не бойтесь. Случаем наскочил.
Хотел повернуть, да вдруг тихой песней над ухом.
— Я не боюсь. Похоже, что вы боитесь, так от меня отпрянули.
Прислушался к журчанью слов. Помолчал. Поднял плечи. Тихо уронил:
— Боюсь… Может, и боюсь.
Усмехнулся:
— Чего это вас вытянуло на ветер да без маменьки. Ножки простудите, еще и обидит, пожалуй, кто.
Ничего не сказала. Села на камень. Потом вдруг улыбнулась:
— Все равно не разозлить вам меня. Напрасно стараетесь.
И, помолчав, добавила ласково и протяжно:
— Чудак.
Не ждал Джега ни улыбки ни этого ласкового «чудака». Стоял как пригвожденный. А она все свое:
— И чего вы злость на себя напускаете? И чего вы бегаете от меня, как чорт от ладана? У вас разве в комсомольском уставе особые инструкции на этот счет?
Щелкнул себя по лбу.
— Были у меня на этот счет инструкции вот здесь, да и то… чорт их знает, куда унесло. Теперь без инструкции. А вы слушайте… вы бы ушли куда-нибудь.
Засмеялась:
— Вот те раз. Куда же я уйду? И зачем?
— Нет. Постойте… вы… ведь все равно вам уйти нужно… уехать в Москву… ведь делаете же вы там что-нибудь?
— Не что-нибудь, а учусь.
— Ну вот, и езжайте в Москву… Да уже поскорей, пожалуй, завтра, что ли.
— Постойте, не гоните, пройдут весенние каникулы, сама уеду. Я ведь всего на две недели. Впрочем… Знаете… А если в самом деле так… лучше.
Вдруг кошкой вытянулась. Схватила за руку.
— Прощайте. Еду в Москву, и не завтра, а сейчас же, первым поездом. Слышите?
Вырвала руку. Обернулась. Будто знала, что у Джеги вырвется непременно, против воли, вырвется «постойте».
И вырвалось. Тотчас же села. Залилась долгим, певучим смехом.
— Замечательно. Вернули. Ну вот теперь и няньчитесь, и гнать больше не посмеете.
Джега насупился.
— Я не ворочал… Это так просто…
Смотрел на темную воду. Сырой ветерок, присвистывая, возился в кудрях. Рванулся совсем уже хмурый:
— Пойду я… Прощайте.
Вскочила. Вытянулась в струну. Руки на плечо вскинула.
— Не пущу. Куда же? Ведь я ждала вас. Все дни искала. Теперь не пущу…
Не кончила. Прыснула.
— Ой, ой. У вас такое лицо было. Если бы вы знали. — Потом опять серьезно:
— Теперь вы должны меня доставить до дому. Я в самом деле боюсь.
Быстро поднялись на угор вверх и пошли.
Ловко двигалась стройная фигурка. Ноги ступали так, как если бы каждая пядь земли была ее извечной собственностью. Джега неловко плелся сбоку, задевая за все, что только возвышалось от земли хотя бы на полсантиметра. Она говорила спокойно, свободно. Он молчал. Если говорил — путался и околесил.
На повороте к бульвару навстречу — тихая песня и крепкие неторопливые шаги. Это Петька Чубаров в пяти шагах пронес неукротимо веселую свою тушу. Джега в первый раз обрадовался темноте.
Прощаясь у ворот, Юлочка положила к нему на ладонь свою узкую, тонкую руку и, не отнимая ее, заглянула неожиданно в глаза:
— Ну, спасибо за проводы. И не сердитесь на меня, пожалуйста. Дайте слово, что не будете злиться. Ну… — голос мягкий, как рука в его ладони, и чуть заметно вздрагивает.
— Ну, будемте друзьями, Курдаши? Да?
Сжал руку. Бросил, торопясь уйти. Добрел до дому.
Ввалился в темную комнату. Скинул на пол смаху портфель. Постоял в тяжелом, мучительном раздумье:
— Кажись, нет…
— Кажись, да…
IVС утра небо в золоте. С утра улицы в кумаче и в песнях. Черные змеи ползут по узким улицам от окраин к центру, размахивая длинными языками знамен. На площади красным островком шаткая трибунка.
— Товарищи…
— Тише…
— Тов-а-а-рищи…
— Тише-е…
Джега вцепился руками в кумачовый барьер. Рокот прокатился от трибуны к рваным краям площади и там, шурша, замер. Тогда в третий раз бросил Джега крепкое, хлесткое:
— Товарищи…
И пачками в молчаливую толпу — туго завязанные узлы слов. Живыми, кровоточащими кусками бросал их вниз.
— Нас генералы крыли, нас голод крыл, нас тиф крыл. А мы на зло и голоду, и тифу, и всем золотожильным мясомордым заграницам выбили-таки свое кровное. Мы их, товарищи, всех покрыли.
Буря на площади. Медь оркестра грохнула «Интернационал». Едва слышимый сперва, он быстро окреп, вырвался из плена немолчных криков, подмял их под себя и накрыл всю площадь.
Стоя на шатких дощечках трибуны, приметил Джега на краю слева тоненькую фигурку Юлочки, но пробежал глазами мимо, не останавливаясь. Растворился в багровых волнах «Интернационала», и не было ни для чего другого места.
А Юлочке, плечами и грудью плотно прижатой к многотысячному жаркому телу, кажется, что не руки, а крылья раскинул Джега над площадью и парит над ней громадной, чудовищно-сильной птицей. Сладко к чужой силе припасть — вздрагивают веки — голос крепкий с трибуны перебрал в груди все жилки невидимые, как гусляр струны, и запели жилки, и уже тукает неровно и сладко сердце, и кружит голова. Глаз от трибуны не оторвать. Жадно ловит падающие тяжелыми каплями слова и, теряя чуждый ей смысл их, ловит один звонкий чекан слов, ловит и упивается их музыкой. И вдруг не выдержала. Закинула головку русую назад. Бросила топотом: