Пластилиновые гномики, или Поездка в Мексику - Александр Шленский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывает, например, едешь в командировку или еще куда, и просто выйдешь из купе в коридор, высунешь голову в окно, а поезд едет себе, колесами постукивает, а солнце закатное вполнеба, и в озере отражается, а ветер бьет в лицо, и воздух дорожный волнует, дразнит запахами воды, травы, дыма, болотной прели, и видно как едет по дороге машина, пыль за ней хвостом, а через мгновение поезд замедлит ход совсем рядом с озером, и смотришь – стоит белоснежная цапля с пушистым хохолком, поджав лапу. А потом, я помню, как поезд тихо-тихо прошел мимо полустанка, и звонок дребезжал на шлагбауме. И на этом полустанке стояли лошади – он и она, очень красивые. И она грациозно так и доверчиво положила голову ему на шею. А он был – мощный, мужественный, мускулистый, и держал голову подруги заботливо и нежно. И они смотрели друг на друга и говорили о чем-то важном, хотя и без слов. О любви, конечно.
Я раньше никогда не думал, что у животных может быть такая нежная, романтическая любовь. Я и когда смотрел на них, тоже об этом не думал. Это я потом уже думал, когда вспоминал, а тогда в поезде только сердце так тихонько кольнуло и чуть чуть задрало в глазах – и все, и забылось до поры… А потом незаметно темнеет, и за окнами видать только тени, блики… И вдруг поезд встанет около какого-то фонаря – и в его луче толкутся мошки, мотыльки… Всюду жизнь, и такая везде разная! И тебя везут через эту другую жизнь, вырвав на какое-то время из своей привычной жизни, и ты смотришь на эту другую жизнь и вдруг понимаешь, как мала твоя жизнь, как мало тебе суждено увидеть, и поэтому бессознательно стараешься каждой клеточкой своего тела понять, впитать, запомнить эту другую, чужую жизнь, чтобы лучше понять свою. Может быть даже, чтобы понять, а своей ли жизнью ты живешь…
А потом приезжаешь домой, втягиваешься в свою колею и опять забываешь, что есть другая жизнь. Дела, заботы, денег вечно не хватает, то да се. Надо бы издать такой закон, чтобы каждый человек, который куда-нибудь едет, писал путевые заметки, для себя, чтобы потом было что вспоминать в старости. Интересно, какой я буду старый? Вот только сейчас я наверное, все-же не для старости пишу, а просто чтобы тут в Техасе от одиночества не сбрендить.
Я когда-то читал рассказ Джека Лондона, как одного кента послала компания на отдаленную факторию на Севере, и он там жил совсем один, и стал натурально сходить с ума. Притащил в дом ездовую собаку и сажал за стол, вроде как будто это Прентис, начальник его, прислал ему помощника. А потом пришли индейцы торговать, и этот кекс полюбил индианку по имени Джис-Ук, а она его. И он ее трахнул, и она ему родила сына. А он гад уехал еще до того, как она родила сына, и про нее забыл и женился на какой-то родовитой англичанке с голубыми глазами. Люди – они хуже. Тот конь на полустанке, небось, свою лошадку ни за что не бросит и в Англию не уедет.
У Лены дома жизнь моя стала совершенно другой, чем когда я жил у дяди Альберта. Я никогда не думал, что дом может до такой степени влиять на жизнь человека. У Лены была огромная, очень запущенная, то есть давно не ремонтированная и толком не убираемая трехкомнатная квартира с изолированными комнатами, где она жила со своей мамой и с кошкой по имени Офелия. Хорошее имя, не только для кошки, вот только уменьшительного имени у него нет, поэтому кошку называли просто кошкой и звали также, и она всегда откликалась на просто кошку и прибегала, очаровательно вставала на задние лапы и вытягивалась колбаской, а передние лапы клала на колени и заглядывала в глаза своими умильными, крыжовенного цвета глазенками, ждя, что ей что нибудь вкусное дадут. Или на руки возмут. Или погладят. А полного своего имени она побаивалась, потому что обычно ей говорилось «Офелия! Это кто написал под стол? Сейчас накажу!». Кошка Офелия очень боялась страшного слова «накажу» и собственного полного имени. Услышав страшное слово, кошка садилась на четвереньки, ползком забивалась в угол и закрывала голову лапой, чтобы не стукнули тапком. Ну и как ее после этого цирка наказывать?
Меня поселили в гостиной со «стенкой» во всю стену, с фикусом, горой посуды в серванте и кучей всякого женского тряпья и барахла во всех ящиках и шкафах. В центре комнаты стоял огромный обеденный стол со стульями. Мои вещи мне ставить было практически некуда. Сперва я просто чувствовал себя как в гостях. Но потом я начал соображать, что гости мои подзатянулись, и наконец до меня дошло, что я в этом доме не временно и не в гостях, что я теперь в этом доме, в этой гостиной комнате живу и могу в ней вот так прожить всю оставшуюся жизнь, и мне становилось жутковато. В Воронеже у меня была своя комнатка, своя нехитрая обстановка, которую я создал вокруг себя сам, все вещи в комнате были расставлены мной, я сам решал, что мне нужно, а что нет, среди чего я буду жить. И я жил там всю жизнь, пока не уехал в Москву, отдыхал в своей каморке, которая была, спору нет, тесна, но в ней все было сделано и расставлено по моему, и я довольно часто бывал в ней вполне счастлив.
Наверное, у каждого человека должна быть своя норка, которую он вырыл и оборудовал сам, на свой, одному ему присущий лад. Даже у озверелых бандюг и то есть своя малина, где они расслабляются и отдыхают душой, если у них таковая имеется. Моя норка в Воронеже была крохотная, но она у меня была, и у дяди Альберта в Москве я по ней очень сильно тосковал, не меньше чем по родителям. Выручала меня аспирантура – учиться мне было очень интересно, это все закрывало и окупало.
Когда я переехал к Лене, в ее огромную квартиру, лучше мне не стало, а наоборот, стало намного хуже. Видимо, Воланд был стопроцентно прав насчет того, что квартирный вопрос испортил москвичей. У тещи была своя комната, где все было расставлено по-тещиному. Там стояла вязальная машина на огромном старомодном письменном столе, стояли целых две горки, забитые фарфоровой и хрустальной посудой, лепными глиняными крашеными безделушками, тканями и трикотажной пряжей. Стоял широкий диван и черный прикроватный столик на львиных лапах, книжные полки в ряд, швейная машина на столике с колесами-роликами и много чего другого. На прикроватном столике всегда лежала густая махровая пыль. Теща имела право на эту пыль, а я права на свою пыль не имел – теща заходила ко мне в комнату, когда вздумается, и смахивала ее тряпкой, не спросясь меня.
У Ленки в комнате был, на мой взгляд, совершеннейший бардак, вся ее комната была забита книжными полками, кроме книг было несметное количество старых журналов, которые, опять же, на мой взгляд, кроме как на помойку, никуда не годились. Всюду, даже на полу, лежали в беспорядке Ленкины шмотки. На письменном столе была навалена груда книг, бумаг, каталожные карточки, сбоку стояла настольная лампа, изрядно покореженная от частых падений на пол, и наверху всего этого возмутительного безобразия восседала Офелия и скучающе ждала, когда Лена сядет за стол и начнет что-нибудь писать, чтобы можно было поохотиться за авторучкой.
Подлая кошка искусно делала вид, что ей нет никакого дела до авторучки, и вообще ей скучно и она хочет спать. Она очень натурально потягивалась, вытягивала передние лапы вперед, выгибая спину, и демонстративно разевала в широком зевке розовую пасть ромбиком, топорща белые усы. Усыпив бдительность Лены ложным безучастием, Офелия прыгала как маленький тигр, прижав уши, хватала ручку двумя лапами (лапы-то смешные какие, с кисточками шерсти между пальцами) и начинала ожесточенно грызть ручку зубами, хищно щуря глаза. В доме на всех ручках, которыми писали хотя бы несколько раз, были следы кошкиных зубов. Лежащие на столе ручки не вызывали у Офелии ни малейшего интереса.
Я решил, что если у Лены в комнате все по ее, а у тещи – все по ее, то и я, наверное, могу потихоньку оборудовать свою норку по-моему. Я начал с того, что убрал из стенки изрядную стопку Ленкиных журналов (все журналы у Ленки в комнате не помещались), отнес их к Ленке в комнату и положил временно к ней на диван – все равно мы спали неа выделенном мне диване – а на освободившееся место хотел поставить свои любимые пластинки, по преимуществу, джаз. Часть этих пластинок привез их из дому, а часть купил в Москве, и они, за ниемением иного места лежали в моем чемодане. Я резонно полагал, что в чемодане пластинкам не место, а как раз для этого и предназначена мебель в моей комнате.
Но Ленка, как выяснилось, думала по-другому. Она застала меня за этим занятием и конкретно обломила. Ленка поставила журналы на место и зловеще спросила у меня: Что это за самодеятельность? Кто тебе, собственно, разрешил? Я, конечно, ответил, что в своей комнате наводить свой порядок я ни в каком разрешении, вроде как, и не нуждаюсь. Живу я тут, непонятно разве! И тут Ленка каким-то чужим, ну да, абсолютно чужим голосом сказала мне: Не хами! Тебе и так достаточно много позволено в нашей квартире!
Я считал, что уже изучил все голоса, которыми в разном настроении говорили Лена и Наталья Петровна, и которыми мяукала Офелия. Но этого голоса я еще ни разу не слышал. Я поднял глаза и с удивлением уставился на Лену – и не увидел той Лены, которой я привык. Передо мной стояла чужая, разозленная женщина, с трудом сдерживающая свою злость в рамках приличий. Я настолько ошалел, что рассыпал пластинки и потом долго собирал их с пола и протирал.