Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самое поразительное, что Харди был очень скромен. Друзья мои, знавшие его лучше, подтверждали это впечатление. Джек Сквайр рассказывал мне, что в дни высшей своей славы, когда Харди стал поистине Великим Стариком [20], он посылал стихи в «Меркюри» и предлагал переделать их, если они не подойдут. Он бросал вызов богам, сражался с молнией и все прочее, но древние греки сказали бы, что гром небесный не поразит его, ибо в нем не было (греч.), или, попросту, наглости. Небеса ненавидят не кощунство, а гордыню. Харди богохульствовал, но не гордился этим, а грех, повторю, не богохульство, но гордыня. Меня упрекают, что в книге о викторианской литературе я нападаю на Харди; по–видимому, слова о деревенском атеисте, сетующем на деревенского дурачка, кажутся нападкой [21]. Но это не нападка, это защита. Харди тем и хорош, что сохранил искренность и простоту деревенского атеиста; он верил в безбожие, а не кичился им.
ИЗ ГЛАВЫ «НЕСОВЕРШЕННЫЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК»
Когда я в последний раз посетил Америку, я прочитал не меньше девяноста лекций людям, не причинившим мне ни малейшего вреда; и память об этом прекрасном приключении распадается, как сон, на отдельные сцены. Швейцар, старый негр, похожий на грецкий орех, хотел почистить мне шляпу, я отказался, и он меня побранил: «Что ж это вы, молодой человек! Рано сдаетесь. Надо барышням нравиться». В Лос–Анджелесе ко мне в гостиницу пришел совершенно серьезный посланец от киномагната и предложил мне сняться с двумя дюжинами купальщиц, словно Левиафан среди нереид; я ответил отказом, и все удивились. Когда я рассказывал в Индиане о викторианской литературе, один студент, тщетно пытаясь запечатлеть тонкости споров об эволюции, написал на пустой странице: «Дарвин наделал много зла»; не знаю, ошибся ли он, но знаю только, что он несколько упростил мои попытки поведать о том, как плохо я понимаю туманные выводы из дебатов о Менделе и Ламарке. Однажды я беседовал об истории религий со знаменитым скептиком, и, сколько я ни пытался говорить о греческих культах или азиатском аскетизме, он не мог думать ни о чем, кроме Ионы и кита [22]. Нелепая участь лектора отягощена проклятием — что ни делай, будет смешно; но, как я заметил, американцы навряд ли относились к моим выступлениям серьезнее, чем я сам. Настоящий же их отклик был здрав и серьезен. Так, один заводской рабочий сказал мне: «Народу пора обратно, на ферму».
Я провел немало времени во Франции с той поры, когда отец впервые повез меня туда в детстве, и Париж был единственной европейской столицей, которую я тогда знал. Благодаря моему отцу я путешественник, а не турист. В таком различии нет презрения; дело здесь не в круге, а в эпохе. Нынешний человек, на свою беду, учится иностранным языкам, но не понимает души иностранца. Путешественник видит то, что видит; турист видит то, на что он приехал посмотреть.
Я люблю Францию и счастлив, что узнал ее в молодости. Если англичанин понял француза, он понял самого иностранного из иностранцев. Самая близкая страна стала для нас самой далекой. Италия, Испания, Польша гораздо больше похожи на Англию, чем эта прямоугольная крепость, где обитают равноправные граждане и римские воины; где живы семейный совет, и власть отца, и частная собственность под охраной римского права: где твердо стоит христианство. Возьмем, к примеру, Италию. Когда я впервые был во Флоренции, у меня осталось смутное впечатление, что итальянский город кишит английскими дамами и все они — теософки. Но когда, побывав в Риме, я поехал в Ассизи, я увидел что это не совсем так. Между английской культурой и итальянской существует связь, которой у нас еще нет с культурой французской. Англичане любят св. Франциска гораздо больше, чем Паскаля и Арского кюре. Англичане читают Данте в переводе, если не знают итальянского. Расина они не читают, даже зная французский. Словом, они хоть как–то понимают средневековую Италию, но не видят ни отблеска гранитной громады — французского классицизма.
То же самое ощутил я, когда приехал с лекциями в Мадрид и встретил застенчивых англичан, которые могли бы читать лекции испанцам об испанских стихах и мелодиях. На мой взгляд, испанский народ не так уж отличается от английского; просто глупые пуритане запретили нам выказывать теплые и здравые чувства, которые испанцы выказывают. Особенно поразило меня, что отцы так гордятся там сыновьями. Я видел, как маленький мальчик пробежал длинную аллею в центре города навстречу оборванному рабочему, который обнял его нежнее и горячее матери. Можно сказать, что это не по–английски, но мы несправедливо обидим англичан. Я лучше скажу, что этот испанец не учился в английской закрытой школе. Поистине, многие англичане хотели бы так себя вести. Пуританство — это паралич; когда из него уходит вера, оно застывает в стоицизме. Испания показалась мне уютной и сердечной. О да, Эскориал я видел! [23] Да, спасибо, был и в Толедо. Город прекрасен; но прекрасней всего была крестьянка, которая разливала вино и говорила без умолку.
В конце концов, самой странной страной, где я побывал, оказалась Англия; но я попал туда очень рано и сам не лишен странностей.
ИЗ СБОРНИКА «ЗАЩИТНИК» (1901)
В ЗАЩИТУ ФАРСА
Я никогда не мог взять в толк, отчего некоторым видам искусства заведомо отводится второстепенное место. О комедии принято говорить, что она «вырождается в фарс». Куда справедливее было бы сказать, что комедия «превращается в фарс», — ведь с тем же успехом мы могли бы заметить, что комедия вырождается в трагедию. Точно так же о рассказе часто говорят, что он «мелодраматичен», причем это слово почему–то не воспринимается как комплимент. По совершенно непонятной причине эпитеты «пантомимический» и «сенсационный» в применении к произведению искусства воспринимаются как едкий сарказм, тогда как всякое произведение искусства — это сенсация, а хорошая пантомима (жанр, ныне давно вымерший) — одна из приятнейших сенсаций. Как часто говорят: «Такое бывает только в детективах», однако никому не придет в голову сказать: «Такое бывает только в эпической поэме».
Какими бы достоинствами и недостатками ни отличалась традиционная жанровая классификация, она таит в себе одну совершенно реальную и неизбежную угрозу. Фарс и пантомима — эти несовершенные и грубые виды искусства, лишенные той толики снисходительного участия, которое могло бы придать им сил, — постепенно хиреют, опускаясь до отведенного им места в литературной иерархии. Запущенные дети многодетной матери, они растут во мраке и неведении, чумазые и неграмотные, и если в них есть толк, то разве что чисто случайно, от природы. Заурядный детектив, начиненный тайнами и убийствами, покажется искушенному читателю какой–нибудь диковинной планетой, населенной прирожденными идиотами, которые не видят дальше собственного носа. Заурядная пантомима воспринимается как несообразно насмешливая и циничная картина мира, лишенная причин и следствий. Жалкий фарс, в котором забитый полоумок пугается, когда его жена идет домой, и ликует, когда она, прежде чем войти, задерживается на минутку, покажется олицетворением убогой пошлости. Примерно так обстоит дело с «низкими» жанрами, и виной тому — то отношение к ним, те высказывания, которые мы привели в начале нашего очерка. У меня нет решительно никаких сомнений в том, что, если бы к другим видам искусства относились с таким же презрением, они бы не избежали участи фарса и пантомимы. Если бы о сонете принято было говорить в том же тоне, что и о водевиле, сонет вызывал бы не меньший ужас и недоверие; остается только пожалеть, что в мире не существует такого понятия, как «вульгарный сонет». Если бы про эпическую поэму говорили, что она предназначена для детей и горничных, «Потерянный рай» [24] вполне сошел бы за заштатную пантомиму, которая могла бы называться «Сатана–арлекин, или Адам–в–ад–отдам». Да и кому, в сущности, придет в голову доводить до совершенства произведение, с совершенством несовместимое? Зачем, спрашивается, Шекспиру писать «Отелло», если даже в случае успеха в панегирике будет значиться: «Мистеру Шекспиру вполне по плечу и более серьезные жанры, чем трагедия»?
В этом отношении особенно показательна судьба фарса и арлекинады, в которой фарсовое начало проявляется во всем блеске. Тот факт, что эти некогда признанные виды искусства, прославленные еще Аристофаном и Мольером, ныне впали в немилость, объясняется многими причинами; я лично не сомневаюсь, что их упадок в первую очередь обусловлен поразительным и нелепым неверием современной эстетики в надежду и радость жизни, неверием настолько укоренившимся, что оно распространилось даже на поборников прогресса (прежде убежденных оптимистов). Даже те, кто призывал нас ронять звезды в море, сомневаются теперь, так ли хорошо им будет на дне.