Птица за птицей. Заметки о писательстве и жизни в целом - Энн Ламотт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рамка напоминает мне: нужно написать кусочек. Маленький, как фотография пять на восемь. На сегодня это все. Вот сейчас, например, я напишу только один абзац про место и время действия. Место: мой родной городок. Время: конец пятидесятых, когда у нас еще вовсю ходили поезда. Я нарисую это все как картинку, только словами и на мониторе компьютера. Или опишу главную героиню в тот момент, когда мы впервые ее видим. Вот она выходит из дому на парадное крыльцо. Я даже не стану сейчас описывать выражение ее лица при виде слепой собаки, которая сидит у колеса ее машины. Один маленький кусочек; только то, что можно разглядеть через рамку размерами пять на восемь сантиметров. Только портрет женщины, которая живет в городе, где родилась и выросла я сама.
Эдгар Доктороу[18] однажды сказал: «Писать роман — это как вести машину ночью. Видишь только то, что фары выхватывают из темноты; и все же так можно проделать весь путь». Не надо видеть конечную цель, не надо видеть пункт назначения и все то, что будешь проезжать по дороге. Достаточно видеть на несколько метров вперед. Это, пожалуй, один из лучших советов насчет писательства, какие мне доводилось слышать. Да и насчет жизни вообще.
Поэтому, всласть надумавшись о людях, которые меня бесят, и о финансовых катаклизмах, и, конечно же, о неровных зубах, я мысленно беру маленькую рамку и выделяю для себя кусочек истории, который буду рассказывать сегодня: один эпизод, одно воспоминание, один разговор. Еще я вспоминаю случай из нашего детства (я уже его где-то описывала, но он безотказно помогает мне взять себя в руки). Тридцать лет назад мой старший брат — тогда ему было десять — бился над школьным заданием, которое должен был сдать на следующий день. Им велели описать наших местных птиц; изначально на все отводилось три месяца, но брат ничего не успел. И вот он, чуть не плача, сидел за кухонным столом у нас дома в Болинасе, весь обложенный альбомами, карандашами и непрочитанными книгами про птиц. Объем работы парализовал его. Тогда пришел папа, сел рядом с ним, обнял и сказал: «Птицу за птицей, друг. Описывай птицу за птицей».
Я люблю рассказывать эту историю, потому что после нее чувство полной безысходности у моих студентов обычно идет на убыль. Иногда у них возникает надежда, а она, как говорил Честертон, есть способность не терять бодрость духа в самом отчаянном положении. Сочинительство — довольно-таки отчаянная затея, ведь оно касается наших самых глубинных потребностей: быть увиденными, услышанными, придать осмысленность жизни, проснуться, вырасти душой, найти себе место в мире. Неудивительно, что мы иногда начинаем принимать себя чересчур всерьез. По этому поводу могу рассказать еще одну историю.
Есть такой фильм с Биллом Мюрреем — «Добровольцы поневоле»[19]. Главный герой попадает в армию, и в первый вечер весь их взвод собирают в казарме. Новобранцы должны познакомиться друг с другом и со своим сержантом (его играет Уоррен Оутс). Каждый говорит несколько слов о себе: кто он, откуда, чем интересуется. Наконец очередь доходит до злющего и дерганого парня по имени Фрэнсис. Он говорит: «Вообще я Фрэнсис, но меня так никто не зовет. Попробуете назвать меня Фрэнсис — убью. И еще. Ненавижу, когда меня трогают. Попробуете меня тронуть — убью». И в этот момент к нему подскакивает Уоррен Оутс и говорит: «Эй, Фрэнсис! Да будь ты попроще!»
Неплохая фраза. Советую распечатать и повесить у себя в кабинете.
Скажите себе мягко и ласково: «Радость моя, мы сейчас просто напишем про речку на закате, или про то, как ребенок плавает в бассейне, или про то, как мужчина первый раз встречает свою будущую жену. Вот и все. Будем описывать птицу за птицей. Но уж этот маленький кусочек доведем до конца».
Рабочий мусор
Еще одна прекрасная новость: не бойтесь отвратительных первых набросков. Они бывают у всех хороших писателей. Именно наброски дают возможность написать добротный черновик, а затем — отличную рабочую версию. При виде известного автора — публикуемого, может быть, даже состоятельного — люди обычно думают: он каждое утро садится за стол в превосходном настроении, чувствует в себе бездну таланта, придумывает великолепный сюжет, а затем вдыхает полной грудью, закатывает рукава, вертит туда-сюда головой, чтоб размять затекшую шею, и начинает выдавать абсолютно готовые абзацы и главы, печатая со скоростью судебной секретарши. Но все это — заблуждение профанов. Я знаю нескольких прекрасных писателей, любимых, популярных; они неплохо зарабатывают и очень талантливы.
Ни один из них не садится за работу каждое утро, полный бодрости и энтузиазма. Никто не выдает легкий, искрометный текст с первого раза. Ну хорошо, знаю я одну такую, но мы ее не очень любим. Мы не считаем ее человеком с глубоким внутренним миром или Божьей избранницей. Как знать, вдруг Бог ее вообще терпеть не может. (Правда, когда я озвучила эту версию при моем друге-священнике Томе, он сказал: если ваш Бог ненавидит тех же людей, что вы сами, значит, вы сотворили Его по своему образу и подобию.)
Мало кто из писателей понимает, что делает, пока не сделает это. И никто не рвется к работе со слезами восторга и вдохновения. Вы думаете, мы печатаем несколько корявых фраз для разогрева, а потом ныряем в текст, как хаски в сугробы? Один знакомый писатель рассказывал, что каждое утро садится за стол и нежно говорит сам себе: «Ну, у тебя же есть выбор, правда? Ты можешь либо писать — либо застрелиться!» Нам часто кажется, будто мы не пишем, а рвем зубы, — даже тем из нас, чьи тексты славятся особой легкостью и естественностью. Нужные слова и фразы крайне редко льются из нас потоком. Правда, Мюриел Спарк[20] утверждала, что ей как будто Господь диктует каждое утро. Видимо, сама она при этом сидела, воткнув наушники в этот Божий диктофон, и молотила пальцами по клавиатуре, блаженно напевая. Но в таких заявлениях есть что-то хвастливое и злорадное; человеку, который их делает, невольно начинаешь желать неприятностей.
Мне и большинству моих знакомых писателей творчество дается нелегко. Единственный способ начать писать — это набросать слабый, ни на что не годный первый черновик.
Эти первые наметки похожи на детский лепет: просто выплескиваешь на бумагу все, что вздумается, даешь себе волю. Ведь никто это не увидит, а внятную форму можно придать и потом. Сперва лучше выпустить наружу ребенка, который сидит в каждом из нас, и дать ему выговориться. Если он захочет, чтоб один персонаж обозвал другого какашкой, — пусть. Все равно никто не увидит. Если дитя ударится в эмоции, слезливость, мелодраму — ничего страшного. Пусть все выльется на бумагу, потому что на этих безумных шести страницах могут потом обнаружиться перлы, каких не создать рациональным, «взрослым» методом. Как знать, вдруг в самой последней строчке самого последнего абзаца на странице номер шесть найдется нечто настолько меткое, красивое, безумное, что вы поймете: вот оно. Вот про что надо писать или по крайней мере вот куда надо двигаться. Но для этого надо сперва родить предыдущие пять с половиной страниц.
Я вела колонку ресторанного критика в журнале California, пока его не закрыли. (Нет, не из-за меня, хотя, бывало, читатели и отказывались от подписки после моих рецензий. Не всем нравилось, что я сравниваю овощное пюре с мозгами некоторых наших президентов.) На статью мне обычно требовалось два дня. Сначала я несколько раз ходила в очередной ресторан и брала с собой парочку друзей — из тех, у кого всегда есть свое мнение и кто не стесняется его озвучить. Пока мы там сидели, я записывала наши разговоры, особенно если звучало что-то хоть самую малость интересное или смешное. Затем в ближайший понедельник я усаживалась за стол со всеми заметками и бралась за статью. Даже после многих лет такой работы меня всякий раз охватывала паника. Я пыталась написать вступление; вместо него выходила пара никуда не годных фраз. Я их зачеркивала, пробовала еще раз, зачеркивала вообще все, впадала в отчаяние. Оно давило мне на грудь, как свинцовый фартук при рентгене. Все кончено, думала я с ледяным спокойствием. В этот раз волшебство не сработает. Мне крышка.
На карьере можно ставить крест. Может, конечно, мне и удастся снова устроиться секретарем-машинисткой — но это вряд ли.
Потом я вставала, шла к зеркалу и несколько минут изучала свои кривые зубы. Затем успокаивалась, вспоминала, что надо ровно дышать, делала несколько звонков, заходила на кухню и жевала что-нибудь. В конце концов я возвращалась за стол и вздыхала за ним еще минут десять. После чего брала рамку пять на восемь, смотрела на нее, будто ждала ответа, — и он неизменно приходил: надо просто написать «мусорный» первый набросок, например для вводного абзаца. Ведь никто его не увидит.
И тогда я начинала писать, никак себя не обуздывая. В сущности, я просто печатала, заставляла себя двигать пальцами. Текст получался отвратительный. Я размазывала вступление на целую страницу, хотя вся рецензия не могла быть длинней трех. Затем я начинала описывать еду — одно блюдо за другим, птицу за птицей, — и критики сидели у меня на плечах, как в мультике или комиксе, комментируя каждую новую строчку. Они делали вид, что храпят, или закатывали глаза при слишком длинных описаниях — как бы я ни старалась все это сокращать, как бы часто ни вспоминала совет одной подруги. Как-то раз, на заре моей карьеры ресторанного критика, она мягко сказала: «Энни, это же просто кусок курицы. А вон то — всего лишь пирог».