Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, так чистить картошку! Конечно, когда от картофелины остается ровно половина!.. Не-ет! Я так не делаю… Я сказала сыну! Как только он привел ее в мой дом, я сразу ему сказала: она тебя разорит!..
Из каждой такой схватки они выходили бодрые, обновленные, помолодевшие, что дало повод моему отцу однажды заметить: «Они обе останутся живы!» — намекая тем самым, что нам с ним это вряд ли удастся.
Чтобы хоть немного разрядить обстановку, мы с отцом пошли на отчаянный шаг: решили купить телевизор. Это было для нас тогда совершенно непозволительной роскошью, но мы надеялись, что столь мощное отвлекающее средство хотя бы по вечерам внесет в наш дом покой и умиротворение.
Но — не тут-то было.
Сидим мы, бывало, у крохотного экранчика, слегка увеличенного линзой (было тогда такое кошмарное устройство, о котором сейчас даже и вспомнить страшно) и с интересом следим, как грибоедовская Софья с невинным видом морочит голову отцу, отводя его подозрения от Молчалина, с которым только что рассталась.
— Вот мерзавка! — страстно осуждает ее моя мать.
— Почему мерзавка? — немедленно вступает в дискуссию моя жена. — Она борется за свое счастье!
Слово за слово, и — пошло-поехало.
Сложный подтекст этих дискуссий был очевиден. «Такая же мерзавка, как ты, которая вот такими же лживыми приемчиками женила на себе моего мальчика», — давала понять невестке свекровь. И невестке не оставалось ничего другого, как тут же кинуться в бой, защищая совсем ей не симпатичную Софью. Плевать ей было на эту Софью. Не в Софье тут совсем было дело!
С каждым днем наша жизнь становилась все невыносимее.
Но тут нам пофартило.
3Ближайшая наша соседка Марья Романовна — владелица смежной с нами крохотной комнатушки, женщина весьма пожилая, а по моим тогдашним понятиям даже старая, вдруг нежданно-негаданно вышла замуж. Со своим будущим мужем Сергеем Всеволодовичем она познакомилась на кладбище. И роман будущих супругов сперва заключался в том, что каждый день они отправлялись вдвоем на какое-нибудь из московских кладбищ — каждый раз на другое — и тихо гуляли там меж могилами, читая надписи на памятниках и беседуя о бренности всего сущего.
С этим Сергеем Всеволодовичем, кстати, у меня случился однажды такой — весьма примечательный, слегка даже потрясший меня — разговор.
— Бенедикт Михайлович, — спросил он. — Вы случайно не слышали про такого писателя — Бунина?
Я, признаться, даже не сразу понял, что речь идет о том самом, настоящем Бунине, Иване Алексеевиче. А поняв, что именно о нем, ответил:
— Еще бы!
— Может, и про жену его, Веру Николаевну Муромцеву, тоже приходилось что-нибудь слышать? — поинтересовался Сергей Всеволодович.
Я сказал, что да, конечно, приходилось.
Таинственно оглядевшись по сторонам и убедившись, что в комнате мы одни, Сергей Всеволодович наклонился к самому моему уху и прошептал:
— Это моя сестра.
Вот с этим-то братом (может быть, не родным, а двоюродным) Веры Николаевны Муромцевой и завела роман наша не шибко интеллигентная соседка.
К счастью для нас, этот платонический роман вскоре вошел в следующую фазу: любовники поженились, и Марья Романовна переехала к Сергею Всеволодовичу куда-то на Арбат, а комнатенку свою согласилась за сравнительно небольшую плату сдавать нам. Правда, с условием, что жить в ней будем только мы с женой, а ребенок наш чтобы даже не переступал порога ее хоромов. Условие это (как показало будущее, весьма предусмотрительное), очень скоро было нами нарушено: родители изнемогали от бешеной активности нашего первенца, и мы время от времени, чтобы дать им хоть небольшую передышку, забирали его к себе. Следов его пребывания в запретной зоне скрыть было невозможно. Он постоянно тянулся к самым разнообразным предметам, привлекавшим его внимание: к иконе, к висящей под ней лампадке, к старинным флаконам из-под духов, которых у Марьи Романовны было множество и которыми она почему-то очень дорожила, к старинным фарфоровым пасхальным яйцам… Увы, далеко не все они в результате уцелели. Да и те, что уцелели, довольно-таки сильно пострадали. Поэтому счастье наше длилось недолго: по прошествии полугода Марья Романовна разорвала наш контракт, и мы вновь оказались у разбитого корыта.
Но история, которую я начал рассказывать, случилась, когда контракт еще действовал. По утрам, когда жена уходила на работу, пока родители еще не успевали прийти в совершенное, отчаяние от активности моего отпрыска и потребовать срочного моего вмешательства в воспитательный процесс, комнатушка Марьи Романовны превращалась в мой рабочий кабинет.
Там-то я и сочинял, уединяясь, свои очерки о Лермонтове, Диккенсе, Джеке Лондоне и Марке Твене.
И вот однажды я затеял написать такой же очерк про Александра Дюма.
Идея эта, как и все предыдущие мои идеи, не вызвала возражений. Выговорив себе под это дело право не приходить на работу целых пять дней (вместе с субботой и воскресеньем это была неделя) и предвкушая кайф самой высокой пробы, я уединился в своем кабинетике, заправил в каретку своей новенькой «Эрики» лист чистой бумаги и — задумался.
4О чем писать, я представлял себе довольно ясно.
Интересна была и родословная, и биография Дюма-пэра. (Книга «Три Дюма» тогда уже была переведена, и я мог ее использовать.) Но главная моя цель, конечно, состояла в том, чтобы объяснить, в чем состоит обаяние знаменитых романов Дюма, показать, что же именно обеспечило этим романам такую долгую жизнь и такую любовь читателей, какой не удостоились многие, куда более чтимые сочинения многих, куда более почтенных его литературных собратьев.
Трудность, как всегда в таких случаях, состояла в том, что все это надо было сообщить моему малолетнему читателю в какой-то завлекательной форме. И тут я вспомнил, как впервые в жизни читал «Три мушкетера»… Воспоминания об этих блаженных мгновеньях нахлынули на меня, и я начал писать.
Не знаю, сколько прошло времени — может быть, полчаса, может быть, час. И вдруг, остановившись, я сообразил, что на весь очерк я мог отвести, скажем, пять, от силы семь страниц. А я, израсходовав из этих будущих семи уже почти три, до Дюма еще даже и не добрался. И тут до меня дошло, что пишу я совсем не то, что собирался написать: не очерк, не юбилейную заметку, не статью (хотя бы даже и «не совсем статью», поскольку для детей). Понял, что пишу — вернее, что у меня пишется, словно бы сам собой сочиняется, складывается, рождается — рассказ.
Странное дело! Еще минуту назад я не знал, что пишу рассказ. А теперь, уже зная это — вернее, уже догадавшись об этом, — я все еще не знал, не догадывался, о чем он будет — этот мой рассказ. Не знал даже, какая у меня напишется следующая фраза.
Это странное состояние, впервые овладевшее мною, вероятно, и подразумевал Пушкин, когда написал, что, начав сочинять своего «Онегина», уже даже приступив к работе над ним, «даль свободного романа» он «сквозь магический кристалл еще неясно различал».
Вот и я тоже лишь «неясно различал», какие события развернутся в начатом мною рассказе. Как будто не от меня это зависело. Как будто кто-то диктовал мне или транслировал откуда-то слово за словом, строку за строкой, фразу за фразой.
Пушкинский «магический кристалл», который всегда казался мне не более чем красивой поэтической фигурой, вдруг оказался вполне реальным предметом, и я вдруг оказался обладателем этого волшебного кристалла. Он упал на меня как снег на голову, прямо с неба, каким-то чудом дался мне в руки, и, глядя сквозь него в туманную даль своего рассказа, я чувствовал то же волнение, которое испытывал вот в такие же счастливые минуты и сам Александр Сергеевич.
Может быть — и даже скорее всего! — то, что я сейчас пишу (подумал я тогда), вернее, то, что у меня сейчас пишется, — это совершеннейшая ерунда, самая что ни на есть настоящая графомания. Но магический кристалл у меня — настоящий. Тот самый. Пушкинский. И чем бы все это ни кончилось, вот этих счастливых минут, когда я был обладателем этого пушкинского кристалла, у меня уже никто не отнимет.
Раньше, бывало, когда я сидел в той же комнатушке Марьи Романовны и сочинял какую-нибудь очередную свою статью — про Джека Лондона или Конан Дойля, — стоило только мне услышать женские голоса за стеной, обсуждающие что-то на слегка повышенных тонах, как я (недаром же мне дали эту презрительную кличку — «Адвокат») тотчас же бросал работу и летел туда, в родительскую комнату или на кухню, чтобы погасить начинающийся пожар.
Сейчас я просто не замечал, не слышал этих голосов. А если и слышал — не обращал на них внимания. Я словно бы жил в какой-то другой реальности — той, которая создавалась мною самим и, похоже, независимо от моей воли.
Оторвался я от машинки с тем же ощущением, с каким прерывают свою трапезу обжоры, старающиеся следовать предписаниям врачей, настоятельно рекомендующих вставать из-за стола с непреодоленным чувством голода. Это чувство голода не покидало меня до следующего утра. А наутро все началось сначала.