Роман "Девушки" - Анри Монтерлан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
178
в вас благодати (если предположить, что она в вас есть), но будет следовать за ней смиренно и настойчиво, после того, как испытает ее с величайшей предосторожностью. Хотя сейчас и не принимают постриг бессознательно, как это было раньше (сейчас только бессознательно женятся), и церковь не может быть полностью уверена в призвании, следует делаться монашкой не с людской, а с божьей помощью.
Вы молитесь за отца? Вы поступили бы куда лучше, молясь за себя. Разве вы забыли, насколько выше Евангелие? Вы поступите мудрее, если станете читать и постигать Евангелие, и не частить к мессе, причастиям и т.д. Злоупотребления часто опаснее ошибок, потому что их меньше остерегаются. Набожность должна быть без жестов, как и боль. Осмелюсь сказать: столь же молчалива. Какой крик — молчание Моисея перед Богом.
Не забывайте, чего бы я не наговорил, что я не христианин. Вера — это сумрак; это выражение часто возникает под пером священников; а я — воплощенный яркий свет. Не забывайте, что я неверующий, что вера мне не нужна, ибо я уверен, что не буду иметь веру, и не желаю ее иметь когда-либо. «Есть хотя и надежный путь, но ведущий в ад». Возможно, я иду по этому пути, в воображении и в надежде я проклял себя сто тысяч раз. В поступках — в полном и абсолютном осуществлении желаний — я проклял себя еще сто тысяч раз. И в воспоминаниях и сожалениях я проклял себя еще сто тысяч раз. И это часть моей славы. И я достаточно помогал женщинам проклинать себя, чтобы помочь одной из них в противоположном, поскольку я благодатная душа, а благодатные души общаются друг с другом, как сама благодать, принимающая разные формы. И я есть — самое главное — тот, кто принимает всякие формы.
Говорю с вами на языке, который должен вам показаться отчасти непонятным. Вы извлечете для себя то, что сможете.
Простите, мадмуазель, мою нескромность
Косталь
АНДРЕ АКБО
Сэн-Леонар
ПЬЕРУ КОСТАЛЮ
Париж
14 декабря 1926 г.
Три недели вы не писали мне. Наконец, эта тощая почтовая открытка с десятком слов, не больше, приносит мне ваши пожелания и спрашивает о новостях. Что нового? Не могу же я вечно повторять, что я несчастна. Однако нужно во что бы то ни стало выйти из этого состояния, убивающего меня. В тот день (он не за горами), когда мне будет убедительно доказано, что любовь для меня закрыта, я не буду больше упорствовать. Самое страшное — цепляться. Останется добровольный отказ, высокомерная чистая жизнь. Я из поколения «жертв», из поколения девушек, чьи любовные шансы похоронены
179
войной, убийцей парней: мы тоже вдовы. Что касается авантюры — я недостаточно созрела для этого.
Мне кажется, этот отказ открывает предо мной широкий путь. «Я побеждена, дело сделано, это конец. Следовательно, то, что наступит, будет подарком. Поскольку я больше не ищу, я, возможно, уже нашла». Я часто наблюдала в себе подобный перелом, когда достигала пароксизма какого-нибудь испытания; взрыв яростной гордости, нечто вроде иссушения, отвязывания, внезапной горечи к судьбе: «И теперь будь что будет. Мне остается мое я».
Еще остаетесь вы, разумеется. В моей растерянности и отчаянии на меня нашло что-то вроде умиротворения: «Он не может, он не хочет быть моим счастьем. Но он является моей истиной. Он не хочет, чтобы я его любила, я ему разонравилась и погубила себя. Но в конце концов это высшее умиротворение в тщетности моей жизни, когда столько женщин вокруг никогда не найдут мужчину, который заставит трепетать их сердце, или полюбят бог знает кого из желания любить, — это высшее умиротворение обрести, наконец, уверенность: есть на свете человек, который меня заполняет, которого я могла бы любить всей душой. Я не должна больше ни искать, ни ждать — изнуряющая судьба одиноких женщин». Да, эта мысль успокаивает. Это состояние «достижения», бегства от неопределенного и бесконечного волнения, от бесконечного любовного аппетита, — это отказ от конкретного сокровища, а не от бесконечных возможных и неведомых — это почти обладание.
Рождество! Пропасть скуки и посредственности — это те, с кем я должна жить. День дождя, ностальгии, тоски. Почему в иные дни все эти враждебные вещи, часто такие безвредные, одновременно поднимаются и обрушиваются на вас? Как жестоко испытывать это нашествие. И я думаю о Рождестве тех, кто любит друг друга, о восхитительном Рождестве «Вертера». Как жаль, что я не имею возможности поставить туфли в камин! Я бы поставила две пары, потому что безумно желаю четырех вещей: мужа (по любви), фоно, книгу, рассказывающую о Козиме Вагнер и «биби"1, которую я вам не описываю, боясь ваших насмешек.
Счастливый год — 1927! Я вас очень люблю, Косталь, вы знаете. И если бы счастье давалось, как бриллиант, оно бы быстро перешло из моей руки в вашу. Я по-прежнему выражаю готовность к любому испытанию; но когда, когда вы захотите этим воспользоваться?
а. а.
(Это письмо осталось без ответа)
* * *
Сэн-Леонар, семь градусов ниже нуля. Ночью, несмотря на печь, в доме Акбо замерзает вода.
1 Биби — женская шляпка с перьями (фам.).
180
Что вас особенно поражает в комнате Андре, так это то, что здесь всему: меЕсли, тканям, предметам — по меньшей мере двадцать лет, и все устарело; за двадцать лет ничего не куплено или почти ничего. Прекрасны только несколько «подстекольников» известных картин, выбранных со вкусом, причем отнюдь не женщиной (вкусом, в котором есть оттенок величия).
Зов рожка почтальона с улицы. Сколько раз он заставлял биться сердце! Несмотря на холод, она приоткрывает окно. Большой фонарь на велосипеде почтальона освещает дверь соседнего дома. Вздрагивает, приближается. Она молится свету фонаря, как комете: «Боже, сделай так, чтобы он остановился!» Но фонарь удаляется. Есть человек, которого она зовет, а он не останавливается.
Её, изолированную от человечества, еще больше изолирует холод. Снежный воздух останавливает звуки. Во всем медлительность. Скорые поезда не ходят, курьерский прибывает с опозданием на день. А что, впрочем, страшного? Письма нет. К счастью, она знает, что в феврале проведет месяц в Париже.
Она всегда страдала от того, что не на кого положиться, некому довериться, нечему себя посвятить. В детстве она выказывала симптомы того вида болезни, которую Косталь назвал «леттризмом» Андре. В этот период она писала письма самой себе, вроде английского поэта времен последней войны, который при каждом рейсе к Дарданеллам платил мальчугану, чтобы в момент отплытия корабля махал платком. (Косталь считал такую черту омерзительной, невозможно пожимать руку мужчине с подобной чувствительностью.) Потом она была довольно долго корреспонденткой журнала мод, что является для девушки мужским эрзацем, как пудель для женщин — эрзацем ребенка. Это занятие прекратилось, едва она стала писать Косталю.
Она исписывала десятки страниц на протяжении целых часов, и останавливала ее порой только судорога в руке. Как и большинство женщин, она посылала под видом писем свой дневник. Просторные страницы без полей, ненумерованные, с вымаранными или надставленными словами, строчками, которые добавлялись отовсюду и даже обивались сквозь другие строчки. Когда Косталь получал такое письмо, он взвешивал его со вздохом, угадывая количество содержащихся в нем страниц. Для мужчины, который, как и большинство мужчин, не в силах прочесть длинное письмо, это было каждый раз тяжелым ударом. Очень редко конверт не был закреплен прорезиненной бумагой, обычно используемой как обложка для блокнота. Внутри Косталь всегда находил фотографию, которую в ярости, даже не взглянув, разрывал и швырял в корзину. Ах, если бы она это видела — нож в сердце! Но вместе с тем через секунду она бы все поняла. Если только, неизлечимая, не подумала бы: «В такую ярость приходят лишь, когда любят. Что он имеет против меня сегодня?» Иногда она душила свои письма такими резкими духами, что он был вынужден вывешивать их на улицу, подвешивая прищепками для
181
белья; но и это не всегда помогало: целую неделю они отравляли запахом ящик его письменного стола. Если он жаловался на это, Андре жаловалась в свою очередь: разве дружбу могут поколебать подобные мелочи. Она неспособна была понять, что здесь не было дружбы, что если бы здесь была дружба, она была бы поколеблена: ведь когда речь идет о качестве существа, мелочей нет. То же самое в отношении ее бумаги «невозможного» формата. Поскольку Косталь сохранял эти письма, он сделал ей замечание: как безобразят они его стопки, выходя за края и нарушая аккуратность. Пустая затея. Поэтому случалось, что он выбрасывал ее письма единственно из раздражения видеть, как их края становятся кружевом в его бумагах.
На ее письма Косталь время от времени отвечал. Крошечные, неудобочитаемые буквы: он писал быстро, чтобы поскорее с этим покончить. Он говорил все, что приходило в голову — да-да, черт знает что. Крошечные буквы, которыми он ее чуть-чуть вышучивал, так как игра была свойством его характера. А она… она-то верила, что вышучивают лишь то, что любят. В минуты просветления она находила эти крошечные буквы трогательными, как они, действительно, были.