Чужой сын - Валерий Осинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я присел на край стула, остерегаясь шерсти затаившегося где–то спаниеля, и глупо улыбался на показное благополучие Родиных: женщины на кухне накрывали на стол. Думаю: захлопнись за мной дверь, и злобное отчуждение взрослых затопило бы семью, как формалин наполняет сосуд, чтобы сохранить мертвую форму.
Над креслом в позолоченной раме висел овальный фотографический портрет Ирины. Непроницаемые глаза насмешливо и нагло смотрели на меня. Поглядев на портрет с минуту, я вздрогнул так, что едва не затряслись губы.
— Сережа, а где собачка? — напомнил я о себе.
— Умерла, — равнодушно, — очевидно это случилось давно, — сказал мальчик, продолжая игру.
— Смоли умерла от чумки, — подтвердила из коридора Ира.
Странно, почему же они не написали о смерти четвероногого друга?
Тут Сережа упал навзничь, и тело его сотряслось от утробного кашля. Затем он начал судорожно дирижировать, наливаясь гневной кровью на невидимый оркестр. Его носогубный треугольник посинел. Родин растерянно уставился на сына. Я подскочил к мальчику, — он недавно ел и, вероятно, поперхнулся! — и тоже не знал, что делать.
Родин окликнул жену. И еще раз — громче! На кухне брякнула о пол ложка. Или вилка! Казалось, еще не затих ее звон, а женщины сгрудились над ребенком с баллончиком астмагена. Ира раздраженно выговаривала матери за пыльные цветы. «Давно бы раздала или выкинула!» На мужа, не знавшего, куда себя деть, старательно не глядела. И втроем они тяготились мной.
На лестнице Ира угрюмо рассказала мне, что Сережа болеет с лета, с их памятного исчезновения из парка; если мальчика не лечить, недуг станет хроническим; они готовят документы в санаторий, и для каких–то формальностей нужен Родин. На санаторий нужны деньги. Денег нет! Пробовали занять у знакомых, таких же нищих…
Она говорила просто и естественно, но много и торопливо. Сигарета в пальцах Ирины дрожала: она курила недавно. Разгоравшиеся от затяжек угольки высвечивали белые манжеты и треугольник на груди спортивного костюма ее мужа. Он мялся рядом, как большая (на полголовы выше меня), грозная на вид, но бесполезная собака.
— Сколько тебе нужно? — спросил я. — Я сейчас занесу!
Они растерянно помолчали.
— Подождет до завтра! — наконец ответила Ира. — Я зайду к тебе!
Тут же она заговорила о лекарствах, о почти решенном трудоустройстве мужа и о том, как скоро они отдадут деньги. Опасность делала ее болтливой.
Из вежливости Родин предложил отметить знакомство. Я устал. Перекличка во мраке действовала мне на нервы. Но меня ждал пустой дом…
Впрочем, если бы не молчание Родиных, ждавших, что я откажусь, молчание, густое, как темень в подъезде, я бы ушел…
…После второй рюмки водки мать Ирины, узнав, что я взялся помочь ее внуку, припомнила моих родителей: реанимируемые ею воспоминания угрожающе зашевелись и я переменил тему беседы. Алексей охмелел и занудил о грязных пеленках, тревожных ночах с больным сыном, о нелегкой доле таксиста, кормильца и заступника. Женщины потянулись с кухни, выучив россказни Родина, наизусть.
— Что маешься? — спросил он. От его ресницы к щеке высох извилистый путь слезы. Я опешил. Рогожин — Родин недобро покривил рот. — Она ведь тебе не нужна!
— С чего ты взял?
— Знаю. Вот скажи: жить с человеком без любви это как? Преступление?
— Допустим! — Я вздохнул: из полифонических романов русской классической литературы ко мне понеслось эхо застольных откровений.
— Вот! — Родин назидательно поднял палец. — Кто не любит, а терпит, рано или поздно продаст того, кого терпит!
— Ты о себе?
Мужик хмыкнул.
— Вижу! Думаешь, подлец Родин! Удрал, бросил! Вам жить мешаю! Так я звал! Не едет. Там в общаге пожить надо. С листа начать! А вот когда бы я все устроил… — он покрутил растопыренными пальцами невидимое яблоко. — Так что прикинь, с кем останешься! Если останешься! С другом или с пассажиром. И не ясно еще, кто на заклание пошел: они тут, среди взбесившихся мартышек, или я там! Нас–то Россия не очень любит! Любовь! — Он ухмыльнулся. — В голодные годы на Руси младшим детишкам в деревнях отвар из грибов давали, с травой сладкой, чтобы они в раю серебряные ветры слушали! Убивали слабых, что бы сильные выжили! Слышал? Вот это — любовь!
— Ты это к чему?
— Да так. Про Красную смерть слышал? Хотя б по книжкам. Уездная леди Макбет и все такое. В России беспомощных стариков родичи подушкой душили, чтобы другим сытнее. Так это про наше время то ж. Отец мне как–то спьяну сболтнул.
После войны был страшный голод. А дед мой по отцу из Прохоровки на Курской дуге без ноги и без руки вернулся. На трактор не сядешь. Пятеро детей. Двух братьев дедовых поубивало. У них тоже семьи. Из взрослых только дед да отец мой шестнадцати лет. Отец, пока взрослые воевали, из последних жил с матерью малышню тянул. Он жизнь уже по–своему понимал. А тут прадед мой занемог. Крепкий, говорят, мужик был. С Первой мировой Георгиевские кресты хранил. Да надорвался на работе.
Вот зовет он к себе сына и блеет тихонько: амбец мне, Леха. И вам через меня! Как все улягутся, приходи ко мне в чуланчик. На тебе подуху, и рассказывает про ее применение. Дед батю по матушке! Как смеешь, говорит, ты мне, орденоносцу, такое предлагать! Я в танке горел! А прадед ему: в моей жизни тошнее твоего танка было! Маета мне. А по христианской вере руки на себя накладывать нельзя. И если не сделаешь, как велю, в аду мне плавиться!
Дед отмахнулся, заковылял прочь. А старик ему вдогонку: деда Степана помнишь, сукин ты сын? В год великого перелома в голодуху лютую кончился он, чтобы твой годовалый щенок выжил! И так взглянул, что мороз по коже. Ничего не сказал фронтовик, ушел. А про себя думает: жрать–то нечего, пропадут. И таких — вся страна. Никто пропажи не заметит!
А наутро бегут к нему младшие, кричат, дедушка преставился! Похолодел фронтовик. Ковыляет к телу отца. У изголовья дедушки та самая подушечка! И папа мой, шестнадцати лет, с матерью в кладовочке прибирает покойника!
Дяди мои и тети, его, старшего брата, до сих пор, как родителя почитают. А он мне открылся, что дедушку задушил, когда узнал, что у нас с Ирой нелады. Внука пожалел.
Так, преступление ль то, бросить их, чтоб жить им дать? Со мной пропадут! А так, Иришка, хоть мужика себе найдет подобычлевей. И Серега… — Он пьяно всхлипнул и тут же отер глаза. — Вот и расшифруй генетический код поколений!
— Дерьмо ты и сыкун! — брезгливо и пьяно сказал я.
— Кой хрен разница, если мы на одной бабе женаты? — усмехнулся Родин. — Я че то не понял, че ты про своих родоков плел?
Я поежился. После возвращения из Москвы мы с отцом, помню, так же глушили водку. Злобно, молча, кто кого перепьет. В армии меня научили пить одеколон, и я держался. Отец вращал рюмку вокруг оси кончиками пальцев, и я ненавидел седую кустистую шерсть на его фалангах и косо надломанный ноготь мизинца с серой грязью в трещине. Я ненавидел в нем себя, уродца! Их с матерью двоюродную любовь, которая сломала мою жизнь! Пьяное «ненавижу» я мычал за мертвого ребенка, за Муравьевых!
Получается, спьяну я наболтал Родину лишнего!
Потом из тьмы подъезда тянуло морозцем. Мы курили напоследок втроем. Уголек сигареты выхватил масть доброй, бесполезной собаки.
— Почему ты не написала о Смоли? — спросил я Иру.
— Я? А, да, тут приходила твоя соседка. Немая. Приносила письма. А куда писать?
На улице беленая баба без головы помахала мне веслом.
Я был обескуражен! На письма отвечала Рая! В детстве меня учили не заглядывать через плечо тому, кто пишет письма, не читать — чужие… О том, чтобы кропать их за кого–то бисерной вязью и для конспирации левым наклоном? Подобное не приходило в головы моим наставникам.
10
Очнулся я на следующий день, под вечер с мерзким ощущением алкогольного отравления. Предметы водили хоровод. Я смутно помнил каплю, зависшую с нарезанного винтом горлышка бутылки, и пустую рюмку. Помнил засыпанный фиолетовой пудрой снега тротуар в желтовато искристых пятнах света редких фонарей. Меня никто не провожал, и я не представляю, спали они либо пережидали мой уход. Не помню, куда пропал хозяин. Скотское поведение в чужом доме угнетало.
Тут я вспомнил последний перекур на лестнице. И, нанизав тапки и попав в рукава халата, отправился на кухню хлебнуть воды.
Рая готовила — меня воротило от запахов — и грела чайник. На девушке был джинсовый комбинезон и прозрачный полиэтиленовый фартук. Над худенькой шеей на затылке калачом дремала толстая черная коса. Григорий гремел ведрами во дворе… трава, на траве дрова, — запнулась мысленная скороговорка.
Тем утром я впервые подумал о девушке всерьез.
Некогда, академические успехи Раи изумили меня, но я не признавал за девушкой интеллектуального равенства исключительно из–за собственной духовной лени. Некая функциональность ее имени — например, жизнь в раю — с детства представлялась мне глумлением над возвышенной мечтой человечества.