Побережье Сирта - Жюльен Грак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он опять принялся медленно ходить взад и вперед.
— …Я любил власть, — продолжал он довольно громким голосом, плохо согласующимся — как у человека, говорящего во сне, — с резонансом и размерами комнаты, отчего приходилось напрягать слух. — Грех жаловаться на собственное удовольствие… Она тешила меня на протяжении долгих лет. Власть, Альдо, значит очень много; поскольку ты здесь тоже можешь в свою очередь добиться большого влияния, то не верь тем, кто захочет внушить тебе отвращение к власти. Существует такая философия, которая разрастается, как лишайник на развалинах; ее сторонники прославляют воздушные субстанции и предают анафеме то, что зарождается на плодородных почвах; они будут предостерегать тебя против суетности опыта и отвращать от всего, что проросло не от засухи; но только поверь мне: не стоит жалеть усилий, потраченных на то, чтобы пустить корни, и государство всегда стоит того, чтобы им управлять, даже если это государство разваливается. Понимаешь: движешься между двумя живыми изгородями склонившихся людей, а когда ты интересуешься людьми, то зрелище склонившего голову человека действительно заслуживает того, чтобы задержать на нем свое внимание: выигрываешь время — они ведь лишь в таком положении выделяют свой собственный аромат, без примесей; чтобы побыстрее узнать характерный запах какой-нибудь древесной породы, нужно сломать ветку пополам. Таким вот образом, совсем недавно, Альдо, я узнал твоего отца — оказалось, что я совершенно не знал его: он просто был в течение двадцати лет моим другом; понадобилось, чтобы он пришел попросить меня назначить его на должность. Я получил живейшее наслаждение, а кроме того, меня привлекла еще одна вещь: в течение тридцати лет я был человеком книг, ну и что! Я знал историю во всех ее подробностях, взаимосвязь, объективную необходимость и механизм событий, знал все, за исключением одной вещи, являющейся великой тайной — тайной детской, потому что ее понять можно, лишь попробовав ее руками; меня озадачивала ошеломляющая легкость, с какой все делается. Обнаружил я и еще один, почти неиссякаемый источник наслаждения: констатировать, что машина работает, что стоит только нажать на кнопку, и в движение сразу приходят тысячи винтиков. Вначале было такое ощущение, будто то, что я вижу, происходит не наяву: оказаться перед всеми этими ручками и крутить их, крутить… даже голова немного кружилась; а потом появляется еще одно развлечение: когда к одной и той же цели стараешься прийти разными путями. Можно долго-долго без устали смотреть, как шестерни впиваются в тело: выделения разминаемой человеческой материи — это, уверяю тебя, аромат, который бьет прямо в нос, это совсем не то, что понять устройство мельницы. В общем, она доставила мне немало приятных моментов, вся эта механика, от которой визжали не только зубчатые колеса; то было хорошее время, я о нем не жалею. А потом, потом пришло нечто другое…
Он немного помолчал; казалось, пытался настигнуть в складках своего лба какую-то раздражающую его мысль.
— …Это приходит не сразу, Альдо. Это возвещает о своем появлении издалека, причем только пунктирно, — потому что жизнь, скажу я тебе, всегда бывает заполнена, — поначалу возвещает о себе чем-то вроде отрывистых, очень неотчетливых мерцаний, напоминающих первые зарницы в конце летнего дня. Нечто, располагающее временем. Нечто такое, что не торопится, а сначала набирает вес в одиночку, потому что может подождать, потому что знает, что ему будет принадлежать все. Как своеобразная заботливость, которая таковой, собственно, и не является, или пока что не является, которая дает тебе большие передышки, дает больше передышек, чем все остальное, но при этом упорно отказывается смешиваться с остальным, которая высокомерно отходит в сторону и предпочитает даже исчезнуть, чтобы только не входить ни в какую сделку, и для которой, как ты в конце концов поймешь, ничто не имеет значения, кроме одного-единственного конкретного часа, но такого часа, по сравнению с которым все остальное не имеет никакого смысла, часа, когда это нечто набросится на тебя и станет для тебя всем. Женщина, которой суждено испепелить всю твою жизнь, нередко заявляет о себе с помощью каких-нибудь небрежных отлучек: время от времени тихий стук в окно, почти неслышный, но отчетливый, резкий, с легким отзвуком стук, от которого слегка вздрагиваешь и который не спутаешь ни с каким шумом; вот она прошла перед тобой, и в глубине души ты уже понял, понял раз и навсегда: может быть, придется еще ждать, ждать очень долго, но отныне один нерв в тебе, притаившись, будет всегда настороже, будет без устали ждать, не реагируя ни на какие другие шумы, когда повторится тот единственный звук. Что касается меня, то я ждал этого удара согнутым пальцем по стеклу со стороны Фаргестана.
В затишье, сменяющем время от времени гул ткущейся вокруг меня деловой суматохи, вдруг проскальзывало какое-то странное, почти бестактное безмолвие — некий озадачивающий провал, как во время оживленной беседы, который, если поддаться искушению и соскользнуть в его образовавшуюся пустоту, заставляет тебя совершенно неожиданно встретиться взглядом с двумя открытыми глазами, двумя взирающими на тебя в полной тишине глазами, умеющими смотреть так, что вокруг них воцаряется полное безмолвие. Именно с таким вот безмолвием я и столкнулся. За ним скрывалось нечто такое, что шевелилось, надвигалось, поворачивалось так и сяк, подавало мне знаки, иногда, как мне казалось, отступало вглубь, но ни на миг не теряло меня из виду; с этим «нечто» мне было назначено свидание, была назначена не обещающая ничего хорошего встреча с глазу на глаз. Когда оно приближалось ко мне, в груди у меня зарождалось острое ощущение собственной силы: среди всех остальных возможных деяний было одно такое деяние, о котором уже никто не думал и которое я мог совершить. Это деяние словно крестило мир. Оно отнюдь не было завершением чего-то, напротив, с него все начиналось заново. Оно было чревато опасностями, казалось неосмотрительным: оно претило и людскому благоразумию, и интересам города… Мир, Альдо, ждет от некоторых людей и в некоторые часы, чтобы они вернули ему его молодость; у врат невнятное клокотанье и толкотня, и эти врата ждут не дождутся, когда же их наконец распахнут, ждут позволения, которое прольет бальзам на души; мог ли я тут предаваться мыслям о безопасности старого, загнивающего города? Города, замурованного в своих недвижных камнях, города, окоченело лежащего под своим саваном, — а чему способен возрадоваться недвижный камень, как не возможности вновь нестись в русле потока?
Старый Даниэло устало опустил руки на подлокотник и, обхватив лоб ладонями, немного помолчал. Меня вдруг поразила глубина окружавшей нас тишины; отдаленные шумы совсем опустевшего дворца давно уже стихли, и теперь комнату наполнял отчетливый звук качающегося маятника, который легкими движениями, словно лапка насекомого, царапал гладкое безмолвие. Я смотрел на очерченный оконной рамой квадрат теперь уже совсем черного неба: тихий свет нескольких сверкающих на нем звезд падал, как в колодец, в душную комнату. Мне внезапно показалось, что такого безмятежного покоя, как в этот вечер, не было еще нигде и никогда: слабый, ровный свет теплой комнаты зачаровывал своим магическим безмолвием уснувший город.
— …Зачем мне вдруг понадобилось рассказать тебе все это? Рассказать тебе?.. — задумчиво, ровным голосом продолжал Даниэло. — Наступает такой момент, когда для нас становится невыносимой мысль о том, что смысл какого-либо уникального поступка — самого уникального в нашей жизни поступка — может оказаться навсегда утраченным. Я думаю, что момент давать свидетельские показания уже наступил, — сказал он с какой-то странной улыбкой.
Я хранил молчание. Мне нечего было сказать — да старик и не ждал от меня никакого ответа, — уже на протяжении нескольких минут я чувствовал, что мое присутствие воспринимается им все менее отчетливо и что он говорит с самим собой, проявляя удивительное невнимание к моим словам и к моим жестам; казалось, что он говорит над смертным одром.
— …Город… — сказал он, и на лицо его упал холодный блик, похожий на отсвет далекого пожара. — Мне кажется, что я могу говорить о Городе. Он был для них чем-то вроде наследства, передаваемого в целости и сохранности тем, кто вправе на него претендовать, был неким уголком земли, за которым ухаживают и с которым расстаются; для меня же он был костром, дожидавшимся моего факела, — некоей вещью, которая ждала от меня, чтобы я придал ей смысл и предал ее огню. У меня, как мне кажется, были с ним более тесные отношения, чем у всех остальных.
Я, Альдо, все время издалека наблюдал за тобой. Я знал, что ты что-то замыслил и что достаточно будет всего лишь отпустить поводья. Я то и дело думал об этом предприятии — даже вовсе и не о предприятии, а так, о каком-то позволении, о простом согласии, — и через него лавиной устремлялось все потенциально возможное, все то, из-за чего, вздумай я вдруг воспрепятствовать этому мероприятию, мир стал бы беднее. Вздумай я ставить на его пути препоны, мир обеднел бы безвозвратно. А вне этого предприятия не было ничего, только мумифицированный покой этого призрака, только пустота, усиливающая непристойную зевоту да обостряющая слух, который возник лишь затем, чтобы внимать слабому привычному скрипению гроба. Это ужасно, когда человеку приходится быть дамбой, когда он вынужден одевать в броню вакуум и превращать свою волю в брошенный поперек потока камень. У меня было время набраться серьезности, и я успел избавиться от желания преуспеть, а тут речь шла лишь о том, чтобы поторопить приход… Мир, Альдо, цветет благодаря тем, кто поддается искушению. Мир оправдывает свое существование только тогда, когда его безопасность постоянно ставится под вопрос. Я хотел просто рассказать тебе, как все происходило, — продолжал он чуть-чуть более непринужденно по сравнению со всей остальной беседой, тон которой не выходил за рамки светского разговора, — и именно поэтому-то мы и встретились здесь сегодня.