Гулящие люди - Алексей Чапыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слова пьяных до Сеньки долетали ясно. «Ужели Таисия он убил?» – чуть не вскрикнул Сенька.
– Огруз ты, Иване! Господа для – прости! Кой раз доводишь то же одно…
– Нет, батько… Они бьют безоружных, а мы? Мы убили оружного – в тесном месте… под избой, а?!
– У Фимки? Таисий! – прошептал Сенька. Шагнул вперед. Ему хотелось спешно догнать пьяных. Он сдержался, остановился, стал ждать, вглядываясь в дорогу, на которой кое-где лежали убитые люди. Иные стонали тихо.
«Если пойдет назад?» Поп громко сказал:
– Вернись с миром, Иван! Пошумели, а ныне мало кто есть господа для, меня крест опасет…
– А ну, проси… спать! Завтре дело…
Бегичев повернулся, пошел обратно. Вытянув шею, он шел, как старый конь, спотыкался.
Сенька стоял с краю дороги. Бегичев, поравнявшись с ним, выпучил глаза, остановился, крикнул пьяно, пробуя голос наладить на грозный тон:
– Ты пошто здесь, нищеброд?!
– Тебя жду! – Сенька сунул батогом в ноги объезжему. Бегичев упал, захрипел:
– Э-эей! Ра-ат…
Он не кончил. Гулящий шагнул, опустив объезжему на голову конец батога. Бегичев с раздробленной головой замотался в пыли.
«Али мало черту?» – Сенька еще раз опустил батог на живот Бегичева. Из объезжего, как из бычьего пузыря, зашипело и забрызгало.
– Эх, Кирилка! Уходить мне. – Сенька повернул к мельнице, но в ней ночевать не решился.
– Уходить!
Переходя по плотине, гулящий подержал в воде замаранный кровью чернеющий конец батога.
– Таисий, Таисий!… Раньше надо было смести с дороги червей… Эх, ты!
Крики пытаемых за Медный бунт приостановлены, дьяки, подьячие, палачи и стрельцы ушли на обед…
Сенька в часы послеобеденного сна пробрался на Облепихин двор в свою избу. В сумрачной избе Улька лежала на кровати без сна. Волосы раскинуты по голой груди, по плечам. Рубаха расстегнута, и пояс рубашный кинут на скамью.
Сенька на лавку у коника сбросил суму и нищенский кафтан. Его окликнула негромко Улька:
– Семен!
– Был Семен!
– Семен, я стосковалась… – По ком?
– По тебе!
– Тот, кто вырвал на моем лице глаза не пошто, впусте тоскует! Пущай тонет в злобе своей…
Отвечая, не оглядываясь, Сенька переодевался. Надел киндячный кафтан, под кафтан за ремень рубахи сунул два пистолета, привесил шестопер. По кафтану запоясался кушаком.
Улька быстро села на кровати – глаза ее в легком сумраке светились.
– Ты меня никогда, никогда не любил!
– Тот, кто замыслил сделать многих людей счастливыми, – он помолчал, потом прибавил: – не может до конца любить! О своем счастье не должен помышлять…
– Не пойму тебя!
– Я зато тебя много понимаю! Ты пошто его предала?
– Старики, Серафимко пуще! Они меня разожгли…
– Ты забыла наш уговор, мои слова: «Он – это я!»
– Серафимко сказал – подслушал, как Таисий тебя с Фимкой свел!
– С тех слов ты и поехала с бесом на Коломну?
– Они приступили к образу, взяли с меня клятьбу довести на Таисия объезжему… Ведали мое нелюбье к Таисию… Сказали еще: «Увел к Морозихе, а нынче совсем уведет…» Там меня били нагую… – в голосе Ульки слышались слезы.
– Уймись! Где старики?
– Под прирубом в подвале спят…
– Поди проведай, там ли они?
Улька проворно подобрала волосы, застегнула рубаху, накинула кафтан и беззвучно скрылась.
Сенька сел на лавку, оглядывал избу. Изба нетоплена – пахло застарелым дымом, хлебом и краской неведомой ему ткани. У выдвинутого окна, близ кровати лежит Улькин плетеный пояс, – много лет тут Сенька сидел, курил, – ближе стол, за которым рассуждали они с Таисием; здесь первый раз Улька, потушив огонь, кинулась в злобе на Таисия. «Оповещал против змеи…»
Улька вернулась.
– Все спят… старики в подполье…
– Возьми свечу!
Улька сняла с божницы восковую свечку, они осторожно вышли. Когда входили в избу, из подклета, скрипнув легонько дверью, высунулось желтое лицо в черном куколе. В общей избе воняло онучами, потом, прелью ног. Жужжали мухи у корзины с кусками хлеба на полу. Нищие бабы спали на своих одрах, закутав головы. Сенька прошептал:
– Выдуй огня!
Улька в жаратке печном порылась в углях, дунула на лучинку, от нее свечу зажгла, дала огонь Сеньке. Руки у ней не дрожали, хотя Улька знала, что задумал ее приголубник. Она беззвучно села против дверей в прируб на скамью. Сенька шагнул мимо нее, держал левой рукой свечу, правой защищая огонь. Постукивая коваными сапогами, спустился в подполье. Ставень был приставлен к стене. Сидя недалеко от входа, Улька слышала голос Серафима; старик визгливо бормотал:
– Сынок! Сынок! Не мы… крест челую – объезжий… В ответ спокойный голос Сеньки:
– Если б мой отец был ты, я бы не испугался кнута и казни sa смерть такого отца!
– Сыно-о-к! Щади-и! О-о…
Улька хотела зажать руками уши, но уронила руки на колени. Она слышала, как в стену ударили мягким, потом послышалось коротко, будто хрустнули кости.
Сенька поднялся из подполья, свечи в его руках не было.
Он сдернул одеяло ближней кровати, обтер правую окровавленную руку.
– Ради тебя – твоего не тронул… видал его ноги в соломе…
– Семен, пойдем ко мне!…
– Я теперь слепой… Ты потушила мои глаза…
– Семен! Не покидай!
– Здесь быть – сама ведаешь – нельзя!
– Скажи, где ты будешь?
– Не спрашивай и меня не ищи!
– Сешошко! Што ты? Сенюшко!
– Забудь мое имя.
Когда затворилась за Сенькой дверь, Улька упала со скамьи навзничь, стукнув головой о пол, – ее начала бить падучая.
В сенях подклета вышла вся в черном старуха, на ее голове черный куколь был надвинут до глаз. Старуха, войдя в избу, двуперстно помолилась на образ, сдернула с пустой кровати нищенское одеяло, закинула Ульку с головой. Одеяло долго прыгало, потом из-под него высунулась голова с дико уставленными в потолок глазами, с пеной у губ. Улька перестала биться в падучей, с помощью старухи встала на ноги. Старуха заговорила вкрадчиво:
– Тебе, девушка, сказую я, уготована келья тихая… сколь твержу и зову, а ты отрицаешься… Теперь зришь ли сама своими очами – в миру скаредном, в аду человеческих грехов многи люди душу погубляют… В миру посторонь людей бесы веселятца, и ныне сама ты содеялась – слышала и видела я – убойство, разбойное дело приняла на себя! Кинь все… и мы с тобой к старику Трифилию праведному уйдем, и отпустит подвижник грехи твоя, причастит благодати, и будешь ты сама сопричислена к спасенным от греха Вавилона сего и мерзостей диаволовых, аминь!
– Бабка Фетинья! Иду отсель! Идем, идем скоро.
– Идем, голубица! Идем!…
Жарко, пыльно и душно на улицах Москвы. В рядах и на Красной площади малолюдно. Лавки наполовину пусты. Многие кузницы и мастерские ремесленников закрылись.
В Кремле у Благовещенья панихидно звонили – так указал царь, а еще было приказано ближним боярам идти в смирной одежде в Грановитую палату. Палата по стенам и по полу была покрыта черным сукном, так же как боярские армяки и однорядки; бояре должны быть не в горлатных шапках, а в скуфьях черных.
– Сказывают бояре – будто в палате устроено Лобное место и палач наряжен?
– Спуста говоришь… увидим, что есть!
Сам царь на своем государеве месте сидел в вишневой однорядке с черным посохом в руках и на его голове не корона, а скуфья. В дверях Грановитой, бойкий на язык, крайчий[248] старик Салтыков сказал оружейничему Хитрово:
– Быдто дедич его Иван Васильевич… наш государь… Хитрово передернул узкими плечами молча.
Царь тучнел и, казалось, опухать стал, как и отец его Михаил, но глаза царя были зорки и слух тонок. Он издали расслышал слова Салтыкова. Колыхнув тучным животом, утирая пот с потемневшего хмурого лица, сказал вместо приветствия:
– Да, родовитые! Я, чай, не худо бы на время сюда прийги прапрадеду моему Ивану Васильевичу! За ваши делы он бы понастроил вам церквей на крови…
Гневно глядя на бояр, постучал в подножие трона посохом, и все же квадратным лицом и фигурой царь мало походил на Грозного Ивана. Бояре униженно закланялись.
– Чем прогневили великого государя холопы твои?
– Вы из веков непокаянны в своих грехах!
С левой стороны от царского места возвышение в три ступени, на помосте том, тоже покрытом черным, думный разрядный дьяк Семен Заборовский. Перед дьяком на черном столе пачка столбцов. Имея кресло, дьяк не садился, так же как и бояре.
Дьяк неторопливо разбирал столбцы, в стороне от столбцов, желтых и старых, лежал белый лист.
У дьяка русая выцветшая борода, темные глаза узко составлены на широком скуластом лице. Один глаз косил в сторону носа, и дьяк, глядя перед собой, казалось, глядит внутрь себя.
В палате сильно пахло потом, свечной гарью припахивало тоже. Почему-то в дальнем углу у дверей – не у образа, а так – горело в три свечи паникадило. Разбирая столбцы, дьяк ждал государева слова.