Мост. Боль. Дверь - Радий Погодин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одинокий воробей, клевавший пшено, зачирикал, словно хлебнул пролитого на асфальт пива. И налетели птицы, какие только на земле есть. И устроили фестиваль.
Петров ощутил на себе насмешливый взгляд Кочегара.
«Смейся, смейся! — сказал он про себя. — А если это любовь?»
— Понял, Петров, как она меня сделала? Отомстила мне таким изощренным образом за причиненное ей неудобство, — говорил Казанкин. — Я не в обиде. Захватывающая женщина.
Домой к Анне Петров почти бежал. Уличные фонари, поражавшие воображение своей бетонной унылостью, были похожи на светоносные пальмы. Они изгибались ему вослед и ему светили. И все вокруг прорастало чудесным садом, поющим о сладости своих плодов. Морские львы шлепали себя ластами по брюху, лежа в чашах фонтанов. Жирафы совали головы в окна третьего этажа, лакомились комнатными цветами и медовыми пряниками. Страусы танцевали на горбатых мостах, перекинутых через Мойку, Фонтанку, а также Лебяжью канавку.
Валентина Олеговна плакала. По ее щекам катились стеклянные бусины слез.
— Гульденчика украли, — шептала она, протягивая дрожащие руки к Петрову.
— Кого?
— Гульденчика. Я с ним гуляла.
— С кем?
— С Гульденчиком и с Ядзей.
— С какой Ядзей?
— Да вы прекратите, Александр Иванович. Вы пьяны. Как это на вас не похоже. В конечном счете пьянство — это духовное плоскостопие.
— Ого, — сказал Петров. — Что-то я не пойму.
— Гульдена украли!
Петров бросился к двери. Валентина Олеговна снова заплакала.
— Побежали! — закричал Петров.
И они побежали.
Они долго бегали по замусоренным окрестным улицам, заглядывали в провонявшие за лето дворы. Башмаки их скользили на банановых шкурках, апельсиновых корках, на корках хлебных, на силикатах и поливиниле.
Они кричали уныло, как две ослабевшие лошади:
— Гульден! Ядзя!.. Гульден! Ядзя!..
На площадке, перед квартирой Анны, стоял Эразм Полувякин. Держал на груди что-то шерстистое. Подхлестнутый безумной надеждой, Петров схватил это и, обрушиваясь сердцем в лестничный пролет, поднес к глазам пегую собачью шапку, громадную, как гнездо аиста.
— Это пошло, — всхлипнул он. — Гнусный, не оправданный ничем повод. Если у меня пропала собака, то именно в этот момент мне приносят собачью шапку.
В квартире Эразм сразу же взялся за телефон. Позвонил жене.
— Лизелотта, — сказал, — это я, твой котик Эразм. Прибыл из Лондона. Заночую у Петрова. Он, бедняга, горюет. Места себе не находит. У него собаку украли. Говорящего пуделя. Самое малое, что может быть, — инфаркт. Не волнуйся, тут харч отменный. — Положив трубку, Эразм сказал Петрову: — Шарлотта тебе сочувствует.
Гульдена привел многодетный жизнерадостный розовый мужичок. Отвязал с его шеи пыльную веревку и легонько ладошкой поддал под зад.
— А вот и мы. Хозяин, не мешало бы такую радость в доме отметить вознаграждением меня десяткой. Мне, видишь, Валентина Олеговна сказала. Я все дворы облазал. Во все контейнеры заглянул. Теперь пойду Ядзю искать. Боюсь, что уже поздно. Хороший у Ядзеньки товарный вид был. Рублей на сто двадцать.
Уходя, мужичок повертел в руках новую шапку Петрова.
— По-моему, Леда. Сука такая была. Не у нас — за мостом, Леда… Слушай, это правда, говорят — она на картине где-то нарисована?
Гуси-Лебеди
Мины раскалывались на брусчатке звонко, с реверберацией. Едкий запах вспыхнувшей спички иссушил горло — хотелось пить.
Петров вошел в палисадник — дом стоял в глубине: за домом был двор и выход на другую улицу.
Как и большинство домов на этой мощенной шведским камнем окраине города, где бессмысленно лопались мины, этот дом был из калиброванного темно-красного кирпича, с раздавшейся в ширину крышей, высокой трубой, высоким бетонным цоколем и белыми переплетами рам. Свободная геометрия окон — широкие, узкие, стрельчатые, круглые — придавала дому нестандартный, одобрительно прищуренный вид, будто и не Петров его рассматривает, а он рассматривает Петрова и находит его нестрашным. Но распотешил Петрова цоколь, изукрашенный осколками чайной посуды и другого фарфора, с цветами и птичками. Фарфор собирался к углам, где были вмазаны большие куски, даже половинки блюдец. Соседние дома, тоже двухэтажные, с дорожками в елочку из положенного на ребро перекаленного кирпича, тоже с белыми рамами и сиренью, не подступающей близко к стенам, чтобы не заводилась сырость, с толстыми кокосовыми матами на крыльце, были аккуратно и добросовестно сработаны, но не было в них проникающей во все детали согретости и умилительной колыбельности, будто дом накрыт кружевами и облака над ним не простые, но тюлевые.
Петров шел попить — бездумно, но вот смутила его и разулыбила веселая фарфоровая выдумка, был в ней какой-то детский подход к гармонии, хотя, если подумать, желание бога — есть желание прижаться к маме.
Петров понимал, что сон этот не что иное, как рассказ Кочегара. Кочегар рассказал ему историю со всеми подробностями, с незначительными деталями, с цветом и запахами.
— Эх, Петров, Петров, — говорил он. — Когда я вижу какой-нибудь домик-пряник, мне вспоминается то фарфоровое счастье, такое хрупкое. Чего я только, Петров, не видел.
Вот Петров стоит перед тем фарфоровым домом, и думается ему, что рассказ Кочегара одно, а его сон — другое. Что его сон — его жизнь, а кто ее породил — в общем и целом не важно. И думается ему, что в его сне сейчас все случится иначе — явятся Каюков и Лисичкин, наделают шуму и иной покой обретет усталое от нетерпения сердце. Все будет не так. Все будет иначе и лучше.
Петров поправил автомат, приспособленный для стрельбы с ремня, поднялся на крыльцо неспешно и, нажав изогнутую кованую ручку с шаром-противовесом, потянул дверь на себя. Дверь пошла тяжело и бесшумно, выпуская на Петрова мыльный запах тревоги и ожидания беды.
В чистой прихожей у стрельчатого окна стоял горшок с бегонией, похожей на вислоухого пса.
В рассказе Кочегара бегония не цвела. У Петрова цветет — гроздь розовых мелких цветков на прозрачной ножке-стрелке.
Из прихожей в дом вели три двери и лестница. Одна из дверей, правая от входа, вела в цокольное помещение — жители во всех домах, по войне правильно, ютились в подвалах, побеленных и обставленных для ночлега.
Петров прошел в кухню. Из водопровода вода не текла, но кран был начищен. Все было вымыто, выскоблено. Но не было мужика в этом доме — в стене, у двери, ведущей во двор, торчал согнутый гвоздь. Забивали его неумело, гвоздь согнулся, его так и оставили, не знали, что делать, как его выпрямить, не вытаскивая и вытаскивать не желая, — нужен был этот гвоздь: веревку в кухне натягивали для просушивания пеленок в дождливые дни.
Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал — может, и не стучать — так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил слишком близко, и не выдержала его печаль, отклонила компас его маршрута. Вот он откроет дверь. Вот увидит жену и детей. Может быть, отца с матерью. И заплачет.
Немец увидел Петрова — дрожь в его руках прекратилась. Пальцы сжались в кулак до побеления в суставах. Винтовка у него была закинута за спину. А у Петрова автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости — кулаки у немца ослабли, он даже улыбнулся чуть. В улыбке его, едва заметной, была то ли просьба, то ли покаяние.
Петров шагнул к нему, оттеснил, взялся за ручку и широко распахнул дверь в подвал.
В темноту, в восковой свет свечи, вела лестница. Петров отступил на шаг и кивнул немцу — ступай, мол, я тебя тут дождусь.
Улыбка смущенная, даже униженная, тронула немцевы бледные губы. Он шагнул вниз и неуклюже и тяжело — наверное, нога у него была ранена — стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным.
Скорее всего тем, внизу, он показался черным пьяным зверем.
Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как удар молотком в стену.
Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя.
Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко.