Том 7. О развитии революционных идей в России - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Оттого, – отвечал лекарь за меня, – что планета не чувствует; где нет нервов, там нет и боли.
– А мы с вами что? Да для болезни нервов и не нужно, бывает же виноград болен и картофель? Я того и смотрю, что земной шар или лопнет или сорвется с орбиты и полетит. Как это будет странно: и Калабрия, и Николай Павлович с Зимним дворцом, и мы с вами, Филипп Данилович, – все полетит, и вашего пистолета не нужно будет. – Он снова расхохотался и в ту же минуту продолжал с страстной настойчивостью, обращаясь ко мне:
– Так жить нельзя, ведь это очевидно надобно, чтобы что-нибудь да сделалось; лучше планете сызнова начать; настоящее развитие очень неудачно, есть какой-то фаут[84]. При составе, что ли, или, когда месяц отделялся, что-то не сладилось, все идет с тех пор не так, как следует. Сначала болезни были острые; каков был жар внутренний во время геологических переворотов! Жизнь взяла верх, но болезнь оставила следы. Равновесие потеряно, планета мечется из стороны в сторону. Сначала ударилась в количественную нелепость; ну, пошли ящерицы с дом величины, папоротники такие, что одним листом экзерциргауз покрыть можно, ну, разумеется, все это перемерло, как же таким нелепостям жить. Теперь в качественную сторону пошло – еще хуже – мозг, мозг, нервы, развивались, развивались, до того, что ум за разум зашел. История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите – сгубит.
После этой выходки Евгений Николаевич замолчал. Подали завтрак, он очень мало ел, очень мало пил и во все время ничего не говорил, кроме «да» и «нет». Перед концом завтрака он спросил бордо, налил рюмку, отведал и поставил ее с отвращением.
– Что, – спросил лекарь, – видно, скверное?
– Скверное, – отвечал пациент, и лекарь принялся стыдить трактирщика, бранить слугу, удивляться корыстолюбию людей, их эгоизму, упрекал в том, что трактирщики берут 35 процентов и все-таки обманывают.
Евгений Николаевич равнодушно заметил, что он не понимает, за что сердится лекарь, что он с своей стороны не видит, отчего трактирщику не брать 65 процентов – если он может, и что он очень умно делает, продавая скверное вино – пока его покупают.
Этим нравственным замечанием кончился наш завтрак.
IIIПоврежденный с самого первого разговора удивил меня независимою отвагой своего больного ума. Он был явным образом «надломлен», и хотя лекарь уверял меня, что он во всю жизнь не имел ни большого несчастья, ни больших потрясений, я плохо верил в психологию моего доброго прозектора. Мы поехали вместе в Геную и остановились в одном из дворцов, разжалованных в наш мещанский век в отели. Евгений Николаевич не показывал ни особенного интереса к моим беседам, ни особенного отвращения от них. С доктором он беспрестанно спорил.
Когда темные минуты ипохондрии подавляли его, он удалялся, запирался в комнате, редко выходил, был желто-бледен, дрожал, как в ознобе, а иногда, казалось, глаза его были заплаканы. Лекарь побаивался за его жизнь, брал глупые предосторожности, удалял бритвы и пистолеты, мучил больного разводящими и ослабляющими нервы лекарствами, сажал его в теплую ванну с ароматической травой. Тот слушался с желчной и озлобленной страдательностью, возражая на все и все исполняя, как избалованное дитя.
В светлые минуты он был тих, мало говорил, но вдруг речь его неслась, как из прорвавшейся плотины, перерываемая спазматическим смехом и нервным сжатием горла, и потом, скошенная середь дороги, она останавливалась, оставляя слушавшего в тоскливом раздумье. Его странные парадоксальные выходки казались ему легкими, как таблица умножения. Взгляд его действительно был верен и последователен тем произвольным началам, которые он брал за основу.
Он много знал, но авторитеты на него не имели ни малейшего на него влияния, это всего более оскорбляло хорошо учившегося лекаря, который ссылался как на окончательный суд на Кювье или на Гумбольдта.
– Да отчего мне, – возражал Евгений Николаевич, – так думать, как Гумбольдт? Он умный человек, много ездил, интересно знать, что он видел и что он думает, но меня-то это не обязывает думать, как он. Гумбольдт носит синий фрак – что же и мне носить синий фрак? Вот, небось, Моисею так вы не верите.
– Знаете ли, – говорил глубоко уязвленный доктор, обращая речь ко мне, – что Евгений Николаевич не видит разницы между религией и наукой, – что скажете?
– Разницы нет, – прибавил тот утвердительно, – разве то, что они одно и то же говорят на двух наречиях.
– Да еще то, что одна основана на чудесах, а другая на уме, одна требует веры, а другая знания.
– Ну, чудеса-то там и тут, все равно, только что религия идет от них, а наука к ним приходит. Религия так уж откровенно и говорит, что умом не поймешь, а есть, говорит, другой ум поумнее, тот, мол, сказывал вот так итак. А наука обманывает, воображая, что понимает как… а в сущности и та и другая доказывают одно, что человек неспособен знать всего, а так кое-что таки понимает; в этом сознаться не хочется, ну, по слабости человеческой, люди и верят, одни Моисею, другие Кювье; какая поверка тут? Один рассказывает, как бог создавал зверей и траву, а другой – как их создавала жизненная сила. Противуположность не между знанием и откровением в самом деле, а между сомнением и принятием на веру.
– Да на что же мне принимать на веру какие-нибудь патологические истины, когда я их умом вывожу из законов организма?
– Конечно, было бы не нужно, да ведь ни вы и ни кто другой не знает этих законов, ну, так оно и приходится верить да помнить.
В мире не было человека, менее способного ладить с нашим чудаком, как лекарь; он вовсе не был глуп, но принадлежали числу тех светлых, практических умов, – умов подкожных, так сказать, которые дальше рассудочных категорий и общепринятых мнений не только не идут, но и не могут идти. Он удивлялся, как я мог иной раз артистически наслаждаться разговорами Евгения Николаевича и брать его сторону; я утешал его, говоря: «Свой своему поневоле брат».
– Однако некоторые законы организма нам известны, – возражал защитник наук.
– Какие же, например?
– Мало ли – я не знаю – Да чтобы далеко не искать – вот вам общий закон: все родившееся должно умереть.
– Зачем же? – возразил Евгений Николаевич, – что за долг умирать? Да это и не закон, это так, факт; внутренней необходимости никакой нет в смерти; неужели вы думаете, что медицина не дойдет до того, чтобы продолжить жизнь до бесконечности?
При этом вопросе и я, грешный человек, взглянул на него почти так же, как доктор.
– Я много встречал людей, – заметил я в свою очередь, – верящих и не верящих в бессмертие души, но вы первый, который не верите в смертность тела.
– Как не верить, я не то говорю, я только не вижу никакой серьезной необходимости в смерти. Жить значит есть окружающее; если пища будет поддерживать химический процесс, они продолжится. Если пища будет мешать костям каменеть, хрящу делаться костью, крови становиться гуще или жиже, нежели надобно, на что же умирать? Родившееся должно жить; оно умирает не потому, что родилось, а потому, что не ту пищу нужно. Следует ли теперь из того, что мы плохие повара, что смерть нельзя удалить на бесконечное время? Жизнь лучше не просит, как продолжаться.
– Со стороны послушать, точно будто и дело, – сказал Филипп Данилович. – А вот как нам быть с этим, если медицина дойдет до того, что людей будут лечить от смерти; а планета, которая, по-вашему, сильно хиреет, совсем зачахнет и умрет; странное будет положение – переезжать придется на Луну или прямо на Венеру.
Вопрос этот несколько смутил Евгения Николаевича, он задумался, походил по комнате и потом с видом человека, доискавшегося до важного разрешения, ответил:
– Tout bien pris[85], болезнь не так глубока, я, может, ошибался; во-первых, уж то хорошо, что болезнь специальная – один только род человеческий ею поражен. Да и род-то человеческий не весь болен. Это местная болезнь, эндемическая в одной Европе. Так, как холера идет с берегов Инда, чума с берегов Нила, желтая лихорадка с устьев Миссисипи, так болезнь исторического развития идет из Европы. Как только люди коснутся этой проклятой земли, так их мозг и поражается болезнию. С пелазгов, с греков начиная и до нашего времени. Англия разнесла заразу по всему земному шару. Чего Австралия – совсем негодный материк, и тот не оставляют в покое. В Африке жить нельзя европейцу – так по закраине поселились: вот вам за холеру да за чуму; это уж не зуб за зуб, а челюсть за зуб.
– Вы так рассуждаете, – сказал я ему шутя и взяв его за обе руки, – что я нисколько не удивлюсь, если после вашего возвращения Николай Павлович сделает вас министром народного просвещения.
– Не обвиняйте меня, пожалуйста, не обвиняйте, – возразил он с чувством, – и не шутите над моими мыслями. Я сам шутил над Руссо и знаю, как Вольтер ему писал, что учиться ходить на четвереньках поздно. Трудом тяжелыми мученическим дошел я до того, что понял, откуда все зло, – понял, и сам оробел; я никому не говорил, молчал, но когда страдания и плач людей становились громче и громче, зло очевиднее и очевиднее, тогда я перестал прятать истину. Мы погибшие люди, мы жертвы вековых отклонений и платим за грехи наших праотцев, где нас лечить! Будущие-то поколения, может, опомнятся.