Ахматова. Юные годы Царскосельской Музы - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А что же Владимир Викторович Голенищев-Кутузов, обнаруживший во время масленичных гуляний столь приятную покладистость в обхождении у средней из сестёр Горенко?
Он был, по-видимому… очень рад.
Гумилёв, описывая соперника во второй новелле «Радостей земной любви» (где Ахматова именуется Примаверой, а alter ego – Гвидо Кавальканти[250]), называет Кутузова «заезжим венецианским синьором», о чьём «скорее влюблённом, чем почтительном преклонении перед красотой Примаверы» «говорила вся Флоренция»:
Этот венецианец одевался в костюмы, напоминающие цветом попугаев; ломаясь, пел песни, пригодные разве только для таверн или грубых солдатских попоек; и хвастливо рассказывал о путешествиях своего соотечественника Марко Поло, в которых сам и не думал участвовать. И как-то Кавальканти видел, что Примавера приняла предложенный ей сонет этого высокомерного глупца, где воспевалась её красота в выражениях напыщенных и смешных <…> вдобавок размер часто пропадал, и рифмы были расставлены неверно.
Тюльпанова-Срезневская, гораздо более осведомлённая и менее пристрастная, чем Гумилёв, скупо говорит о том же в своих мемуарах, тщательно подбирая слова:
…Вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом.
Можно делать выводы. Очень похоже, что Ахматова впервые увидела Голенищева-Кутузова на масленичных гуляниях 1905 года, хотя тот, вроде бы, приятельствовал и со Штейном, и с Гумилёвым, и был своим в доме Анненских. Это возможно (за исключением обычной воли случая), если с осени 1904 года Кутузов отсутствовал в Царском Селе. Судя по университетскому «Делу…», так оно и было, ибо вся сопутствующая студенческой жизни документация (ежегодные свидетельства о свободном проживании в столице и окрестностях, отпускные билеты, прошения о проездных льготах, справки по болезни) обрывается вдруг 23 августа 1904 года и возобновляется лишь с 19 сентября 1906 года[251]. Получается, что в эти два с лишним года фигурант «Дела…» был занят чем-то, никак не связанным с пребыванием в Петербурге и Царском Селе, а побывка Великим Постом 1905-го в родных пенатах – лишь кратковременный отпуск.
В том же студенческом «Деле…» имеются документы, позволяющие заключить, что в годы русско-японской войны Голенищев-Кутузов был тесно связан с Главным управлением «Российского общества Красного Креста» и (с высокой долей вероятности) участвовал в неких ответственных командировках по этой линии. Недаром Гумилёв в своей новелле именует его «заезжим синьором», упоминает «грубые солдатские песни» (которые «синьор» с успехом исполнял, надо полагать, преимущественно, в дамском обществе) и «хвастливые рассказы» о героических деяниях соотечественников. Весь арсенал преимуществ, которым наделяет причастность, пусть даже отдалённая, к военной страде, Владимир Викторович при знакомстве с Ахматовой использовал сполна. Это вполне сочетается с желанием щегольнуть нарядами, высокомерным видом и, увы, некоторой природной глупостью. По крайней мере, держать язык за зубами Кутузов явно не умел, и о своём победном приключении с мариинской гимназисткой очень скоро растрепал «на всю Флоренцию», то бишь на всё родное Царское Село.
Не исключено также, что в «гимназистке» и была заключена вся соль интриги. Ведь, по словам Тюльпановой-Срезневской, к своим 26-ти Кутузов не только вполне насытился «запретными плодами», но даже «пресытился», т. е. бабником был матёрым и прожженным. «Гимназистка» тут подвернулась как раз кстати (в определенных кругах такая качественная перемена вкуса имеет точный диагноз: «потянуло на свежачка»). К тому же, сохраняя всю возбуждающую пикантность растления несовершеннолетней, интрига с Ахматовой не грозила никакими особыми юридическими строгостями: ей вскоре исполнялось шестнадцать, и поле для любых оборонительных манёвров было, на крайний случай, открыто. Впрочем, подобно своему литературному двойнику, Кутузов, по всей вероятности, просто «был не в состоянии обдумать ни того, как его поступки могут отзываться на других, ни того, что может выйти из такого или такого его поступка».
Есть странная тенденция биографов видеть в Голенищеве-Кутузове предмет не только «несчастной» (что бесспорно), но и «безответной», и даже чуть ли ни «выдуманной» влюбленности юной Ахматовой. Но она сама, томимая «неукротимой совестью», называет «свидетелями» любовных свиданий с Кутузовым вполне реальные ориентиры. В уже знакомом стихотворении «Одни глядятся в ласковые взоры…» – это Большой и Малый Капризы, над которыми в вечерних небесах обретается некто «спокойный и двурогий» (в первом приближении предполагается, что месяц), а в стихотворении «Пятнадцатилетние руки…» – Павловский музыкальный вокзал и Баболовский дворец:
Свидетелей знаю твоих:То Павловского вокзалаНакалённый музыкой куполИ водопад белогривыйУ Баболовского дворца.[252]
Тут есть определённая топонимическая локализация: где-то между Павловским и Баболовским парками снимали жилье Сергей и Инна фон Штейны. И, как раз после Масляной седмицы туда пришла беда: у Инны открылось кровохаркание. Возможно, причиной стали как раз всё те же роковые гуляния: молодожёнов (а Сергей и Инна не прожили семейно и полгода) на масленицу, по обычаю, валяли в снегу. Состояние духа старшей сестры было ужасно, и Ахматова, разумеется, могла теперь с полным правом отпрашиваться к Штейнам ежедневно и бывать подолгу.
Там, переплетаясь с мучительными заботами о больной, одолеваемой кровавым кашлем, и развивался… «роман»!
От этого несчастного одра Ахматова тайно сбегала гулять с Голенищевым-Кутузовым по Баурскому каналу у Таицкого водопада или на концерт в Павловский вокзал, хотя последнее было совсем уж против всех правил. И, главное, – шли великопостные дни! Завязка «романа», судя по всему, вообще пришлась на первую, особо строгую, великопостную неделю. Первобытные эротические страсти бушевали в жизни Ахматовой прямо под назидательное чтение покаянного канона Андрея Критского на великих повечериях:
Увы мне, окаянная душе, что уподобилася еси первей Еве? Видела бо еси зле, и уязвилася еси горце, и коснулася еси древа, и вкусила еси дерзостно безсловесныя снеди.
Можно легко предположить, что повидавший виды Голенищев-Кутузов мало стеснялся бытовыми неурядицами и, соблюдая внешнее благочестие, был равнодушен, по большому счету, и к Богу, и к дьяволу. Но Ахматова?! Она явно «потеряла берега», так что грандиозный скандал, неминуемый при обнаружении своевольной гимназистки шестого класса в сопровождении испытанного двадцатишестилетнего кавалера на публике под «накалённым куполом» музыкального вокзала, был для неё уже самым меньшим из возможных зол. («Как только я увидала его, я почувствовала, что он мой властелин, а я раба его и что я не могу не любить его. Да, раба! Что он мне велит, то я и сделаю», – от цитаты вновь удержаться невозможно).
Уже говорилось, что Владимир Викторович не считал нужным делать из своих занимательных похождений секрет. Слухи поползли почти сразу, и родители Ахматовой не забили тогда же тревогу, вероятно, лишь потому, что все были заняты переездом (вторым пожаром). «Весной 1905 года, – вспоминала она, – шухардинский дом был продан наследниками Шухардиной, и наша семья переехала в великолепную, как тогда говорили, барскую квартиру на Бульварной улице (дом Соколовского)…» Вряд ли к новым хоромам подходила мебель и прочий скарб, уместный в скромных комнатках покинутого жилья в Безымянном переулке. Так что Инне Эразмовне, расстроенной внезапной болезнью старшей дочери, приходилось, сверх всех забот, вести большие закупки и, вероятно, нанимать дополнительную прислугу. В этой ситуации самоотверженное дежурство Ахматовой у Штейнов сутками напролёт было и уместным, и даже необходимым. А задушевных царскосельских подруг-соседок, разносящих городские сплетни на хвосте, у Инны Эразмовны никогда не было – ни на старом месте, ни тем более на новом. Что же касается Андрея Антоновича, то он, устраивая, как умел, внешнюю сторону семейного быта, никогда особенно не интересовался, чем живут домашние. Да и вся столичная морская администрация, сверху донизу, позабыв про семейные и прочие заботы, была занята сейчас только одним – известиями от 2-й Тихоокеанской эскадры адмирала Рожественского, которая, перезимовав на Мадагаскаре, 3 (16) марта 1905 года взяла курс на Владивосток.
Дом Соколовского на углу Госпитальной и Бульварной улиц был куда ближе к дому Полубояринова на углу Оранжерейной и Средней, но ежедневные встречи царскосельских Дафниса и Хлои остались в прошлом. Однако, получив упомянутые приветные весточки, Гумилёв, тяготясь разлукой и, конечно, «томясь безосновательной, но жгучей ревностью, подобно тому, как благородная сталь военного меча разъедается ржавчиной в холодной сырости старых подвалов»[253], всё же, вплоть до Пасхи, никак не выказывал беспокойства. Разумеется, он знал о болезни Инны, и, подобно домашним Ахматовой, не видел ничего странного в том, что забота о любимой сестре на время затмила для неё всё на свете. Опустевшие дни он коротал у однокашника по гимназии Курта Вульфиуса, сына смотрителя царскосельских уделов. Дом Вульфиусов на Малой улице был симпатичным, литературным – мать семейства являлась родной дочерью прославленного писателя графа Соллогуба, друга Пушкина и Белинского. По субботам были журфиксы, но часто и запросто Екатерина Владимировна и её многочисленное потомство – Анатолий, Александр, Николай, Михаил, Нина и Нелли Вульфиусы – просили гостя прочесть, «что написали нового». Гумилёв, не жеманясь, читал стихи с удовольствием, срывая аплодисменты. В прочее время он пристрастился играть с картёжным виртуозом Куртом в «винт». «Они играли запоем, как говорится, до потери сознания, – вспоминал Анатолий Вульфиус. – Если не было партнёров, они играли вдвоём в так называемый гусарский винт».