Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина - Александр Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Якушкин становился со временем отнюдь не каким-то там «умеренным», а, скорее, революционером, ощущающим меру исторически необходимого действия. У Якушкина стали возникать вкус и способность к тому скромному, неброскому подвижничеству, которое бывает иной раз так легко принять за снижение революционной активности до уровня «малых дел», если только при этом упускать из виду то важнейшее обстоятельство, которое сам Якушкин никогда более не упускал из виду, а именно — сохранение чувства и сознания революционной цели и перспективы.
Как ясно из разговора Якушкина с Александром Бестужевым (уже после вынесения приговора), мысль о том, что формы и методы осуществления коренного переустройства российского общества следует как-то изменить, весьма занимала Якушкина (а не была им «в принципе» оставлена) и у него к тому времени уже были некие принципиальные соображения на сей счет, он уже понимал, что работа тут предстоит долгая, хлопотная и не очень-то видная — в содружестве с тем самым «кротом истории», который роет всегда «во глубине», но от невидимой работы которого вдруг оседают и смещаются целые социальные пласты и глыбы.
Якушкин не стал замышлять новых планов цареубийства, не стал вынашивать замыслов побега с каторжных работ или из мест поселения, не одобрил он и той мрачной броскости и какого-то, как ему казалось, каторжного «гусарства», которые виделись ему в поведении Лунина, так и сгинувшего в Акатуе. Якушкин был «не одинок в своей критике… Ряд поступков Лунина, которые, очевидно, представлялись ему самому как продолжение «старого», — пишет Н. Я. Эйдельман, — теперь нередко оценивается как анахронизм, архаизм.
Рассудить это противоречие должен был суд исторический… Интерес нескольких следующих поколений к личности и сочинениям Лунина, необходимость издания его работ означает, что слово и дело декабриста признаны историей».
Но при такой постановке вопроса совершенно исключается даже сама возможность всяких размышлений об уместности вызывающих и демонстративных форм революционной деятельности в любых условиях и обстоятельствах. Да и вообще, что именно из всего этого следует? Что Лунин был прав, а Якушкин нет? Что же, «слово и дело» Якушкина оказались «не признаны историей»? В итоге важный внутренний смысл несогласия Якушкина со «старыми» формами революционной деятельности в новых условиях просто «выпадает». Да и к чему нам в этом случае апеллировать к «признанию истории» — этой стертой метафоре, стоящей в ряду таких, как «время полностью показало» или «наукой установлено»?
Якушкин парадоксальным образом воспротивился приезду его жены к нему на каторгу или хотя бы на поселение, считая, что там она сделать так ничего и не сможет, а воспитание и образование детей при этом обязательно пострадают. Позже, правда, и само «начальство» не пропустило к нему бедную женщину, которая так и не дождалась возвращения мужа из изгнания… А вот дети Якушкина воспитались верными друзьями декабристов и, пожалуй, во многом не без помощи примера отца. Дети Якушкина оказались замечательными людьми, но это особая тема. Быть может, вообще характерно, что Якушкин умел находить связь с поколением «детей», умел находить контакт с «детьми» — это существенный момент в широком историческом плане, выходящий за пределы сферы семейных отношений Якушкина.
Сопоставляя, не надо, наверное, все-таки противопоставлять их — Якушкина и Лунина. Но при этом не надо и забывать, что Якушкин тоже сделал на свой лад нечто невероятное в его условиях. Не претендуя на переучивание ни государственных деятелей, ни уже достаточно проученное взрослое население империи, он стал учить детей. Он словно бы взглянул через голову современников на следующее поколение, обратившись к нему не со словами нравоучений и назиданий, а с предложением поделиться самыми необходимыми знаниями.
Можно сказать, что, может быть, так в Якушкине развилось сознание некоего «исторического отцовства», выходившее далеко за пределы собственно родственных чувств, но сохранявшее чувство кровного родства с «будущими людьми». Был проявлен удивительный общественный такт — тема конфликта «отцов и детей» готовилась стать болевой точкой российского общества.
При этом дело обошлось совершенно без всяких лозунгов и программных заявлений. Напротив, все и выглядело и было более чем скромно и даже не особенно-то оглашалось — в придании делу широкой огласки таилась несомненная опасность. Тут же могли бы и пресечь. Лишь ретроспективно в неприметном начинании ссыльного декабриста Якушкина можно, видимо, угадать или даже предугадать своего рода рабочую модель дальнейшего развития той великой идеи и дела, которые никогда не покидали его разум и душу.
Впрочем, похоже, что не только в исторической ретроспекции, не только «сквозь призму» десятилетий и даже куда более протяженных исторических сроков открывались значение и смысл скромного начинания ссыльного. Похоже, что сам Якушкин был наделен способностью «видеть вперед» сквозь эту самую «призму». Не от отчаяния и не от стремления занять как-то себя и «скоротать время» жизни шла его затея. Дело, им теперь затеянное, было любимым. Он словно бы вновь пробился наконец к нему, преодолев многие помехи.
Якушкин на поселении сделался, если попытаться вернуть этому словосочетанию его буквальный смысл, народным учителем.
По свидетельству современников и очевидцев, дети Якушкина любили. Видимо, он обладал тем особенным даром вызывать детское доверие, который бывает далеко не у каждого даже и из самых привлекательных и интересных для окружающих людей. Он в ту пору, говорят, и вообще стал отличаться «способностью сходиться с простым народом». А вместе с тем «Иван Дмитриевич… подозревался, — как писала позже А. П. Созонович, — в чернокнижии за собрание растений (он составлял гербарий растений Тобольской губ.), постоянную письменную работу, за клейку различной величины глобусов из картона, чтение книг, сначала даже и за катание на коньках в отдаленной от города местности по р. Имбирею, так как он, позднею порой, при лунном свете, неожиданно вылетал стрелой из развалин водяной мельницы и исчезал из вида случайных наблюдателей. При подобной обстановке, в высокой, почти остроконечной шапке, в коротенькой шубейке, перетянутый кожаным ремешком, весь в черной одежде, при его худобе, он должен был казаться народу колдуном, стремительно летевшим на пир или на совет к нечистой силе. Но вместе с тем перед ним благоговели за чистоту его безупречной жизни и безграничную любовь к ближнему, благодетельно отражавшуюся на всех, кто бы ни встречался на его пути. Его проницательный взгляд быстро подмечал выдающиеся в людях способности; он не пропускал возможности развить их, чтобы приложить к делу, соответственному положению человека, и считал себя счастливым, если ему удавалось ободрить кого-нибудь, убедив, что и у него есть доля способностей, над которыми стоит потрудиться, а не оставлять их под спудом…»
Своеобразен, конечно, был в ту пору весь жизненный колорит и самый стиль жизни Якушкина; кто бы мог, как говорится, подумать, представить, что таким предстанет наконец этот «Чацкий» и что тут-то он и найдет для себя ту «блаженную страну», куда довезет его наконец та «телега жизни», которую он в нетерпеливом гневе и досаде ждал в вестибюле одного старомосковского особняка, уже отчаиваясь найти во всем мире такое место, «где оскорбленному есть чувству уголок»… Не знаю, что подумалось, что почувствовалось бы вчерашнему гвардейскому офицеру, объявлявшему в горячке какого-то нравственного исступления товарищам по Тайному обществу о своем непременном намерении выйти на смертельную дуэль с императором, если бы он в тот момент смог увидеть в каком-нибудь там волшебном зеркальце из еще не написанной сказки Пушкина себя таким, каким суждено ему было стать потом, по прошествии целой жизни, целой исторической эпохи. Он, как мы знаем, вполне представлял себя в дебрях Южной Америки, он, наверное, смог бы тогда узнать себя и в опять-таки еще не написанном Пушкиным «Дубровском», мог представить себя на какой-нибудь огромной площади в какой-нибудь зимний неясный день, и площадь бы эта, вероятнее всего, напоминала бы Сенатскую, хотя могла бы располагаться при этом решительно в любой точке земного шара; он мог, наконец, даже почувствовать себя произносящим громовую речь перед тысячной толпой на каком- нибудь наспех сбитом помосте, и палач дышал бы ему в затылок; в равной мере он мог бы почувствовать себя выступающим с той же громовой речью в каком-нибудь сенате перед тою же толпой, которая дышала бы ему в лицо… Но если бы он имел тогда волшебную власть приказать волшебному зеркальцу «сказать всю правду», то перед ним возникла бы удивительная, судя по всему, «фигура неизвестного господина… с добродушной улыбкой. Это был господин в легонькой шубе с коротеньким капишоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове. По бокам его острого с горбом носа блестели темные, быстрые глаза; улыбающийся красивый рот его обрамливался сверху черными усами, а снизу маленькой, тупосрезанной эспаньолкой. Он не походил ни на духовного, ни на чиновника…