Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Розанов смел говорить «я есмь». Тайна, заваленная камнем на Вознесенском, прорвавшаяся в мышьем сне Свидригайлова, – трехступенном, по глубине как Гоголевский из «Портрета»; угрожающий сжатый кулачок повесившейся Матреши? Измученный взгляд Лизы в безумном страхе и с последней надеждой… нет, нет, нет, не насилие, насилие – борьба, а ведь тут восхищение, поцелуи и… «глупое лицо!» – неизбывная карающая память, такая у Настасьи Филипповны, в этом ее все горе, и эта «печать на душе» – Полина «следок ноги узенький и длинный, мучительный, именно мучительный» – эта Валковская – Свидригайловская – Карамазовская печать, от которой «идет в мире грех»; и эти гоголевские свиные рыла, обернувшиеся «глупыми звериными харями», стоит только чистосердечно признаться, и они обступят тебя, будут пялить на тебя свои буркалы, указывать пальцами – и мне перед ними виниться? – а какой стыд, но главное, подымут на смех, и этот стыд и всеобщий смех; ведь это все равно что старуху убил – вшу задавила вошь! – так и с лестницы на лестницу, загоня и загнали из комнат светло-голубого дома в подполье, а подполье (подлинно в «подсознании» – в этом духовном подполье!) из зеленой слизи, плесени и сыри открылся изумительно богатый мир, и так же неожиданно, как там откроется в вечности в единственной комнате – в той то́-светной закоптелой бане с пауками4 по всем углам; и что ведь оказывается, что какому-то там пауку – этой концентрации первострасти, сил всяких желаний, сока и круговорота жизни, – чтобы развесить и заплести свою паутину в светло-голубом доме понадобился Эвклид, а самого по себе никакого Эвклида нет и не было, и эта наша ясная трехмерная ограниченность такая чепуха, какую ни один чудак не выдумает, и еще оказывается, что пауки, по какому-то своему капризу – «разум служит страсти!» – могут нарушить всякий счет, и наше дважды два станет пресурьезнейшим всем, только не четырьмя, а незыблемый и несокрушимый «четверной корень достаточного основания», смотрите, только труха, а незыблем и несокрушим лишь там в светло-голубом доме для тупиц и ограниченных – для всех этих творящих суд звериных харь… и, вот из этого подполья – из паучиной вечности – из смертельно уязвленного человеческого сердца и поднялись слова – эти слова в первый раз после Иова зазвучали русским голосом на весь мир – слово Достоевского: «Если уж раз мне дали сознать, что “я есмь”, то какое мне дело до того, что мир устроен с ошибками и что иначе он не может стоять? Кто и за что меня после этого будет судить?»5 И из этого «Необходимого объяснения» Розанов многое повторял и под многим подписывался.
Я вспомнил Розанова, кого же и вспомнить, когда гремит весна и весь наш город, самый расчетливый, математический, пишет стихи, я вспомнил Розанова неповторяемого, единственного, самого по себе, с его папироской, которую и отпетый в гробу, подмигнув, закурил бы6 – «службу долгая, лежать неудобно, страсть покурить захотелось, а полагается или не полагается, к черту!» Я его вижу, как ходит он в этой весенней урчащей, прыскающей и хлюпающей гуще, подпрыгивает и лягается, сам с собой, так, просто обалдел, трезвенник, искренно сокрушающийся о выпивающих друзьях «несусветимого ума» и презирающий дурака-пьяницу, пьяный от «асычьего» черемушного воздуха; или как вкопанный стоит, обращенный туда в высь весеннего неба, никогда не различающий глаз у человека, а вот зачарованный мигающими звездочками, бормочущий без слуха и голоса –
Выхожу один я на дорогу,Сквозь туман кремнистый путь блестит;Ночь тиха Пустыня внемлет Богу,И звезда с звездою говорит.
А этот его бог – Вий, Пузырь, Тарантул ворожит над ним, брошенным в светло-голубой мир на землю, избранным, отмеченным рыжим знаком, с упорным черепом «человека» и неугасимо пышущим сердцем, где в каждой капельке крови «разожжен уголек», колдует над ним – семенящим, близоруким, без слуха и голоса, всеми горячими кровными словами всасывающим животворящую скользящую силу, расцветающую в влюбленной Вале, в ее голубом, в ей посвященных стихах и во всех, во всех, во всех в нее влюбленных – серых, карих, светлых, зеленых, желтых и голубых. «Дура, – сказал бы Розанов, – чего же ты не выходишь замуж?» Или «почему не сходишься со всеми, кто тебя желает?» Он и еще что-то хотел сказать, да язык прикусил. «Черствое у тебя сердце, голубушка».
VII
1 Из огненной России*
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.1
Бедный Александр Александрович!
Покинуть так рано землю, никогда уж не видеть ни вёсен, ни лета, ни милой осени и любимых белоснежных зим,
и звезд не видеть – сестер манящих – как только они нам светят!
Не видеть земли, без «музыки»2 – это такая последняя беда, и от этой беды не уйти –
а если вовсе и не беда, а первое великое счастье?
Но почему же для вас так рано?
Это я, еще бедующий здесь вместе с веснами и любимыми вьюгами и моей звездой серебряной, я стучу в затворенную дверь и не могу и никак не свыкнуться с этим вашим – счастьем.
В то утро – а какая ужасная была ночь – Лирова ночь!3 какой рвущий ветер и дождь,
ветер ввиил –и сам щичавый зверь содрогнулся б!ветер до – сердца!
В суровое августовское утро, когда покорные судьбе, в скотском вагоне, как скот убойный, мы подъезжали к границе, оставляя русскую землю, дух ваш переходил тесную огненную грань жизни4 и вы навсегда покинули землю.
И еще огонек погас на русской земле.
* * *А в день похорон, когда вашу Трудовую книжку с пометкой –
литератор
грамотен
ПТО
дали в отдел Похорон, я свою, с той же самой пометкой и печатью, только нарядную, единственную, узорную по черному алым с виноградами, птичкой и знакомыми нумерами Севпроса5, Кубу, Сорабиса, отдал в Нарве в отдел Пропусков.
Счастлив ли дух ваш?
Хоть на мгновенье вы обрадовались там – вы радовались за гранью этой жизни, этой бушующей лировой ночи?
Или вам еще предстоит встреча – счастливые дни?
А я скажу – про себя вам скажу – ни на минуту, ни на миг. И не жду.
Это такое проклятие – вот уж подлинное несчастье! – оставить родную всколыханную землю, Россию, где в бедующем Злосчастье6 наперекор рваной бедноте нашей, нищете и голи выбивается изумрудная молодая поросль.
Помните, в Отделе Управления мы толкались в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт – это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова – и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острове без воды и дров – помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы-то с вами –
– Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас…
И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.
Бедный Александр Александрович – вы дали мне папиросу настоящую! пальцы уж у вас были перевязаны.
И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.
– В таком гнете невозможно писать.
А знаете, это я теперь узнал за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то что невозможно, а просто нечего: ведь только в России и совершается что-то, а тут – для русского-то – пустыня.
Уйти временно в пустыню, конечно, для человека полезно, в молчании собрать мысли – ведь нигде, как в пустыне, зрение и чувства остры. – Гоголь уходил в римскую пустыню для «Мертвых душ». Тоже и поучиться следует, на старых-то камнях – «одним хоботом мазать невозможно», – правильно Толстой заметил, Алексей Н. Только вот насчет прокорму – писателям и художникам везде приходится туго! – надо какую-то работу, а всякая посторонняя работа, вы-то это хорошо знаете, засуетит. И выйдет то же на то же. И если судьба погибнуть, так уж погибать там у себя на миру в России.
* * *Это хорошо, что на Смоленском – и проще и несуетно – и никто-то вас не тронет,7 не позарится на вашу домовину, и Горького не надо просить, беспокоить.
Помните, как вас из вашей-то насиженной выгнали?8
А может быть, и там ваша душа проходит еще злейшие мытарства? И эта жизнь – четырехлетний «опыт социального переустройства» – ясно говорившая вам уж одним своим началом всеобщего уравнения, когда вы, недоумевая, спрашивали, «нужны мы или не нужны?» – да, конечно, такие не нужны, эта жизнь, прицепившая к вам бестий ярлычок «буржуазного поэта» – изобретение всеупрощающее, подхваченное умом не очень взыскательным и отнюдь не беспокойным, а также примазавшейся «шкурой» и прихвостившейся мразью, загнавшая нас в третью категорию со всякими трудовыми повинностями – сгребать снег на мостовой, сколка льда, разгрузка барок с дровами, чистить загаженные дворы9, эта жизнь, которая не давала вам никакой воли, заставляя вас, как всякий, служить и, как все, без конца учитывая, регистрируя и заставляя заполнять анкеты, а за каждую милостыню – ведь ученые, писатели и художники это вытянувшийся дрожащий хвост нищих на паперти Коммуны! – за каждый брошенный кусок и льготу (право «просачиваться!») тыча вас носом, как кошку, и не однажды честившая вас, как ломового извозчика.