Русские дети. 48 рассказов о детях - Роман Валерьевич Сенчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мать их нашли или кого-то? – Иван куснул подцепленный с буфетной стойки бутерброд с красной рыбой и листом салата, второпях прихватив прилепившийся краешек целлофановой плёнки.
– А зачем? Хочешь в глаза ей посмотреть? И что ты в них надеешься увидеть? Осознание, раскаяние – что там? А ничего там. Пустота. Собаки смотрят с болью, там всё живое, да… ну вот такое, что мы любим брать в друзья, собачки-кошечки, они ж нас понимают, с ними мы можем разговаривать, а с этим – нет. Там выжженный инстинкт. И всё, что ты увидишь, сможешь распознать, – это желание опохмелиться. И ты поймёшь, что, если ты ей дашь на что-то деньги, там на протезы, на детей, пропьёт. Как эти… яйца глист. – Нагульнову вдруг захотелось врезать, и он бил – загнать, вдавить Ивана в непоправимое затягивающее клеевое «всё», в чём он, Нагульнов, плавает пожизненно, – вдавить своё в Иваново счастливо отдельное другое; и знал, что зять давно не инопланетянин, и всё равно – чтобы Иван сейчас догнал: «тут» всё его, Иваново айболитово, не работает.
– Она не позвала её ни разу, понимаешь? Обычно в больнице дети лежат – мама, кричат, к маме. А здесь – нет. Маму, первое слово. То, что нет ног, она ещё не понимает, а то, что мамы у неё нет навсегда, – это понимает. Вот мы ей что сегодня ампутировали. Мать ей сама саму себя ампутировала. Тебя не зовут, маму – мамой, – и, значит, тебя больше нет. Вот ты говоришь, внутри у неё пустота, и даже того, кто мог бы понять, что её больше нет, внутри у неё тоже нет. Допустим, решили: в дерьме утопить таких тварей не жалко и прочие приговоры, которые мы знаем, вот вынесли и сами как бы стали лучше, хорошо, а с девочкой что делать? С обоими после всего? Куда их, зачем они, как они дальше?
– Это ты, что ли, про неуспокоенную? Собраться, скинуться всем миром? Отправьте на короткий номер эсэмэску со словом «ДОБРО»? Во сколько, кстати, встанут протезы для ребёнка?
– Ну, это бы я мог по деньгам, допустим, закрывать и в одиночку. – Нагульнов не согрелся радостью торговой сделки с совестью, вот с пионерским словом «совесть», с гуманистической идеей, с Богом… Бог – хорошая идея, по договору оказания услуг «спаси и сохрани» оговорённого количества и качества: проследит за твоими, проведёт, отвратит, что-то взамен тебе поставит – какую-то надежду сгнить не целиком… – Это всего-то мой недельный в среднем взяткооборот.
– Я как бы не о том. – Глаза у Ордынского заболели иначе: искал в себе что-то достаточно сильное и не находил, обрывался, как в яму. – Я вот о том, что это место пусто не бывает. Она теперь всех медсестёр, девчонка, мамами зовёт. Ну и меня, меня вот…
– Папой. Ну так чего – давай. – Нагульнов вдавил в Иванову недосягаемо далёкую от бесповоротной решимости слабость. – Поговори там с Машкой… давай.
– Чего давай-то?! – Зять заорал навстречу безголосо. – Я как бы это… ну, не мать Тереза. Я – молодой, я лично очень жадный, я хочу жить, работу свою делать так хорошо, как я могу, и так, как в мире, кроме меня, её не делает никто, в этом – мой смысл… я просто жить хочу, спать со своей женой и твоей дочерью, жрать осьминогов с ней на гриле, пить вино, у нас билеты с нею на сегодня, так, между прочим, в Лиссабон, сьют забронирован в Мавританской крепости… я – раб своего собственного низа, понял ты?.. у меня дочь, своя, единокровная… мне как бы с ней управиться, одной, а то ж она меня в лицо уже не узнаёт: «где папа?» – «на работе»… хочу ещё от Машки собственных… вот сына… А ты – «давай»! Да из какого места? Нет у меня такого органа, для ненормированной любви – к другому, извините, и чужому. И каждый – так, все так: своих бы собственных вот вытянуть и вырастить, все хотят добрыми побыть за счёт другого. А я – как все. Ну, костыли мы принесём, протезы – так это ж мы себе, себе протезы… А!.. – махнул рукой, как врезал по чему-то непробиваемому в себе, вскочил, ломанулся сбежать в ремесло; Нагульнов толкнулся за ним и почуял: идёт в пустоте, всё той же, по тому же дну бассейна…
Ордынский исчез, в вестибюле грохнула взрывом выбитая дверь, и кто-то забегал овчаркой вдоль проволоки – стеклянной стены с бойницами для консультаций, – проламываясь сквозь перронную толпу, выкрикивая в окна отправлявшегося поезда, состава теплушек, везущего мясо для фронта, халву новобранцев со стёртыми давкой и скоростью лицами, неповторимыми и важными лишь маме: «Витя! Витя Пляскин! Пляскина Юлечка!.. я мама!..» Фамилия детей была Пляскины. Нагульнов не хотел смотреть – чего он там не видел? не видел с первых проблесков сознания, не чуял выжигаемым из чрева двухклеточным безмозглым, беспозвоночным человеческим мальком – сам недоносок, недодушенный такой вот матерью в утробе и непонятно какой силой зачисленный в живые по ошибке? – и просто шёл на выход по своему отдельному каналу, но Пляскина сама, как зверь из леса, выбежала прямо на него, вот вынесло гоном, потоком – с распухшим, перепаханным слёзными ливнями и водочными токами лицом, в сиреневом пуховике вокзально-попрошаечного стада, красивую и молодую, бывшую красивую – угадывается иссосанная, пропитая красота во вмятинах и шишках избитого лица… и вздрогнул, откатил от этого лица чем-то в себе целинно-залежным, давно распаханным под новые морозостойкие сорта могильно-земляным; тем, из прошлого, маленьким непонимающим мальчиком, заложившимся стать пограничником