Вопросы жизни Дневник старого врача - Николай Пирогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже говорил о бедствии, нанесенном отцу воровством комиссионера Иванова. Описанное в казну имение, долги, семейное горе от потери дочери и сына, все это не могло не подействовать на человека, любившего свою семью и желавшего ей всевозможного счастья. Отец видел ясно, что умри он сегодня — и завтра же мы все пойдем по миру. А время не терпело, и он решился взять меня из пансиона Кряжева, платить которому за меня не хватало средств, а испортить карьеру мальчика, по отзывам учителей — способного, не хотелось. В гимназию отдать казалось поздно, да гимназии в Москве тогда как — то не пользовались хорошею репутациею, и вот мой отец вздумал обратиться за советом к Ефр[ему] Осипов[ичу] Мухину, уже поставившему одного сына на ноги, — авось поможет и другому.
Непременно предопределено было Е.О.Мухину повлиять очень рано на мою судьбу. В глазах моей семьи он был посланником Неба; в глазах 10–летнего ребенка, каким я был в 1820–х годах нашего века, он был благодетельным волшебником, чудесно исцелившим лютые муки брата. Родилось желание подражать; надивившись на доктора Мухина, начал играть в лекаря; когда мне минуло 14 лет, Мухин, профессор, советует отцу послать меня прямо в университет, покровительствует на испытании, а по окончании курса он же приглашает вступить в профессорский институт. И за все это чем же я отблагодарил его? Ничем. Скверная черта, но она не могла не проявиться во мне. Почему, — скажу потом. Si la jeunesse savait! Теперь бы я готов был наказать себя поклоном в ноги Мухину; но его давно и след простыл. Si la vieillesse pouvait! Так на каждом шагу придется восклицать то же самое. Даже не верится — я ли был тогда на моем месте.
Отец, вняв совету Е.О.Мухина, тотчас же взял меня из пансиона и нанял для приготовления меня к университету по рекомендации секретаря правления (кажется, Кондратьева, наверное не знаю) студента медицины, кончавшего курс, Феоктистова, порядочную дубинку, впрочем доброго и смирного человека. Я расстался с моими школьными товарищами, еще накануне игравшими со мною в саду в солдаты, причем я отличился изумительною храбростью, разорвав несколько сюртуков и наделав немало синяков; прощаясь, я не мог не заметить насмешливой зависти, с которою товарищи слушали мои рассказы о предстоящем поступлении в студенты; заметив же это, чтобы поддразнить завистников, кой — что и прихвастнул. Занятия с Феоктистовым, студентом из семинаристов, поселившимся у нас в доме, ограничивались латинскою грамматикою, переводами с латинского и кое — чем еще.
Что же я был такое за штука за несколько дней до вступительного университетского экзамена? Нравственность моя была не так распущена, как прежде; я сделался сдержаннее, перестал ходить тайком для бе — седования с писарями и кучерами; но я много знал такого, чего в мои лета не следовало бы знать; чувственность моя была также слишком рано развита.
Знания были менее чем ограниченные для моего возраста; вкус к искусствам мало развит, только любовь к изящному слову и стиху была сильна; с другой стороны, остались неутраченными еще и детская наивность, и детская вера, и любовь к занятию и труду.
Вера была, как и прежде, в первом детстве, чисто обрядная и формальная; наивность детская была еще так велика, что я с наслаждением слушал еще сказки Прасковьи Кирилловны, крепостной служанки матери, плотной, коренастой девки, с толстыми, красными, как гусиные
лапы, руками, с истыканным до невероятности оспою и усеянным веснушками лицом, но мастерской сказочницы, и я как теперь помню ее две сказки: одну — о Воде — Водоге, так названном потому, что родился от какой — то чудесной воды, данной волшебницею его матери, а другую
— о трех человечках: белом, черном и красном. Вод — Водог воевал с разными лицами, всегда сопровождаемый целым зверинцем разных животных, пойманных им на охоте; во время опасности он обращался к ним с криком: «Охотушка, не выдай!» и звери бросались опрометью на неприятеля. А три человечка были посланцы старой бабушки (Яги); она лежит, как следует, на печке; к ней приходит маленькая внучка. «Что же ты видела по дороге?» — спрашивает бабушка. — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, — отвечает внучка, — белого мужичка, на беленькой лошадке, в беленьких саночках». — «То мой день, то мой день, — говорит глухим басом бабушка. — А еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, черного мужичка, на черненькой лошадке, в черненьких саночках». — «То моя ночь, то моя ночь. Еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, красного мужичка, на красненькой лошадке, в красненьких саночках». — «То мой огонь, то мой огонь! — заревела бабушка. — Говори, еще что?» — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, что у вас ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны». — «То мой замок, то мой замок. Ну а еще что»? — рычит уже бабушка. — «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, у вас в сенях рука пол метет». — «То моя слуга, то моя слуга. Еще что? Говори скорей!» — огрызнулась бабушка.
— «Видела я, бабушка, видела я, сударыня, тут, возле вас, голова чья — то висит у печки». — «То моя колбаса, то моя колбаса!» — заревела и заскрежетала зубами бабушка, схватила внучку, и уже не помню, что сделала: съела ли, или в печь бросила.
Откуда наша Прасковья Кирилловна брала эти побасенки, одному Богу известно; читать она не умела, верно, одною наслышкою; мне потом нигде не приходилось читать слышанные от нее сказки, и, я думаю, что она составляла сама и импровизировала, компилируя из нескольких, слышанных ею прежде. Верно, память у нее была отличная; я помню, от нее слыхал и разные стихи, как, например, сатиру на приезд шведского посланника в Москву:
Солнце к вечеру стремится,
Тьма карет в вокзал катится, и проч.
Часто, часто приходилось мне потом повторять моим и чужим детям сказки Прасковьи о трех мужичках, и даже с тою же интонациею в голосе, с которою Прасковья старалась наглядно мне изобразить свирепую бабушку и наивную внучку. И всегда сказки Прасковьи Кирилловны производили эффект на слушавших меня детей.
Другая черта, свидетельствовавшая о моей детской наивности в ту пору, была привязанность к моей старой няне. Эта замечательная для меня личность называлась Катериною Михайловною; солдатская вдова из крепостных, рано лишившаяся мужа и поступившая еще молодою к нам в дом, с лишком 30 лет оставалась она нашим домашним человеком, хотя и не все это время жила с нами; горевала вместе с нами и радовалась нашими радостями. Я сохранил мою привязанность, вернее, любовь к ней до моего отъезда из Москвы в Дерпт. Видел ее и потом еще раза два; но в последние годы она начала сильно зашибать; и прежде это добрейшее существо с горя и с радости иногда прибегало к рюмочке, но уже одна рюмка вина сейчас выжимала слезы из глаз. «Михайловна заливается слезами»: это значило, что Михайловна, с горя или с радости, выпила рюмку. Мы — и дети, и взрослые — все это знали и, зная, иногда с нею же плакали, не зная о чем. Все существо этой женщины было пропитано насквозь любовью к нам, детям, вынянченным ею.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});