Самые знаменитые поэты России - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Он казался чрезвычайно крепким, здоровым, жизнерадостным, – вспоминал Маяковского Илья Эренбург. – А был он порою несносно мрачным; отличался болезненной мнительностью: носил в кармане мыльницу и, когда приходилось пожать руку человеку, который был ему почему-то физически неприятным, тотчас уходил и тщательно мыл руки. В парижских кафе он пил горячий кофе через соломинку, которую подавали для ледяных напитков, чтобы не касаться губами стакана. Он высмеивал суеверия, но все время что-то загадывал, обожал азартные игры – орел и решку, чет или нечет. В парижских кафе были автоматы-рулетки; можно было поставить пять су на красный, зеленый или желтый цвет; при выигрыше выпадал жетон для оплаты чашки кофе или кружки пива. Маяковский часами простаивал у этих автоматов; уезжая, он оставлял Эльзе Юрьевне (Триоле) сотни жетонов; жетоны ему были не нужны. Ему нужно было угадать, какой цвет выйдет. Он и в барабане револьвера оставил одну пулю – чет или нечет…»
Застрелился 14 апреля 1930 года.
Л. Ю. Брик писала: «Почему же застрелился Володя?… В нем была исступленная любовь к жизни, любовь ко всем ее проявлениям – к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия. Но он знал, что не сможет победить старость и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет. Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: „Я стреляюсь. Прощай, Лилик“. Я крикнула: „Подожди меня!“ – что-то накинула поверх халата. Скатилась с лестницы, умоляла, гнала. Била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: „Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя“. Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя… Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, он сказал: „Не представляю себе Володю старого, в морщинах“. А я ответила ему: „Он ни за что не будет старым, он обязательно застрелится. Он уже стрелялся – была осечка. Но ведь осечка бывает не каждый раз!“ Перед тем, как покончить с собой, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал – если не судьба, опять будет осечка, и он поживет еще…
Как часто я слышала от Маяковского слово «самоубийство». Чуть что – покончу с собой. 35 лет – старость! До тридцати лет доживу, дольше не стану. Сколько раз я мучительно пыталась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гёте были не «молодой» и не «старый», а Лев Толстой, Гёте. Так же и он, Володя, в любом возрасте – Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения. что «благоразумие», которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому… Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты – он никому не нужен. Девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, – никто его не любит. А если так, значит – жить бессмысленно…»
После смерти началось замалчивание поэта, прерванное в 1935 году резолюцией Сталина, наложенной на адресованном ему письме: «Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и к его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов». В результате Совнарком СССР признал труды Маяковского государственным достоянием.
Осип Эмильевич Мандельштам
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,И ни одна звезда не говорит,Но видит бог, есть музыка над нами, —Дрожит вокзал от пенья аонид,И снова, паровозными свисткамиРазорванный, скрипичный воздух слит…
Родился 2 (14) января 1891 года в Варшаве в купеческой семье.
Окончил Тенишевское училище в Петербурге. С октября 1907 по лето 1908 года жил в Париже. Побывал в Швейцарии и в Италии. Еще раз (и в последний) Мандельштам побывал в Европе в 1909–1910 годах, даже два семестра проучился в Гейдельберге. «Тоненький, щуплый, – вспоминал о нем К. Мочульский, – с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся неожиданно. С хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: „Я написал новые стихи“. Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза – у него веки были прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, – и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву. Читая стихи, он погружался в „апокалиптический сон“, опьянялся звуками и ритмом. И, когда кончал, – смущенно открывал глаза, просыпался… В 1912 году Осип Эмильевич поступил на филологический факультет Петербургского университета. Ему нужно было сдать экзамен по греческому языку, и я предложил ему свою помощь. Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он размахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени у глагола „пайдево“ (воспитывать) звучит „пепайдекос“, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий урок пришел с виноватой улыбкой и сказал, что он ничего не приготовил, зато написал стихи…»
В литературную жизнь Мандельштама ввел В. Гиппиус, – его друг, писавший стихи под псевдонимами В. Бестужев и В. Нелединский. В 1909 году Мандельштам начал активно посещать «башню» Вячеслава Иванова, в 1910 году в «Аполлоне» появились первые его стихи, а в 1912 году Мандельштам состоял уже в объединении акмеистов.
«Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников, – вспоминала Ахматова. – Он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной легкостью О. Э. выучивал языки. „Божественную комедию“ читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю (жену) выучить его английскому языку, которого совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку. О Пастернаке говорил: „Я так много думал о нем, что даже устал“ и „Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки“. О Марине (Цветаевой): „Я – антицветаевец“. В музыке О. Э. был дома, и это крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты, называя ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо…»
В 1913 году вышла книга стихов – «Камень». В литературных кругах Мандельштама уже знали. «Вбегал Мандельштам, – вспоминал позже Георгий Иванов, – и, не здороваясь, искал „мецената“, который бы заплатил за его извозчика. Потом бросался в кресло, требовал коньяку в свой чай, чтобы согреться, и тут же опрокидывал чашку на ковер или письменный стол. Мандельштам вечно мерз, шубы не имел, кутался поверх осеннего пальто в башлыки и шарфы, что плохо помогало. Однажды он ехал с Гумилевым в „Гиперборей“ на извозчике и вел какой-то литературный спор. В пылу спора Гумилев не заметил, что ядовитые реплики из-под башлыка становились все реже и короче. И вдруг уже недалеко от гиперборейского подъезда на колени Гумилеву падает совсем бесчувственный Мандельштам. Споря, он замерз. И его долго растирали, тормошили и отпаивали, прежде чем привели в чувство. Поэт Владимир Нарбут требовал себе медали за спасение погибающего. Он уверял, что, пока все без толку хлопотали над замерзшим, он догадался поднести к его носу трехрублевку. Близость столь крупной суммы будто бы и подействовала оживляюще на всегда безденежного поэта…»