Димитрий - Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А кого я еще мог играть, сударыня (с уж точно неменьшим возмущением пишет Димитрий), когда я и был этим знающим, этим гибельным? Я вовсе не был тем легкомысленным дурачком, каким выставляют меня разные историки, всякие драматурги, прочие дурачки. Я все видел: видел интриги Шуйского, предательство Муйского; подлость придворных; раболепство черни; угодливое изуверство попов и холопов; самодовольную свирепость так называемого народа. Я понял главное: понял, что главного не пойму. Не пойму, кто я; не узнаю этого; от сомнений своих не избавлюсь. Когда Мария Нагая признала меня в Тайнинском, я поверил (легкомысленный дурачок), что вот теперь — все, теперь мои сомнения разрешены, теперь я знаю, кто я такой, могу спокойно царствовать во благо отчаянного отечества, могу и просвещение вводить на Руси, и университет открыть на Руси, могу все, могу то и это — и турка воевать, и Крым покорить, — но время, сударыня! время само собою все портит, все комкает; разрушает наши замыслы; размывает контуры нашей судьбы, очертания нашей доли (так ладно, так хорошо сфабрикованной); не успеешь оглянуться — и уже все иначе; уже опять возникают сомненья, воскресают мученья; и ты снова стоишь перед партийной парсуной твоего страшного батюшки, и он смотрит на тебя с прежней издевкой, и на твои вопросы не отвечает; и другие парсуны на тебя надвигаются, в стиле politburusse: и Василий Третий, и Василий Второй, Кровавый Слепец в черной маске, смотрящий без глаз; и ты снова чувствуешь себя маленьким мальчиком, среди этих косматых чудищ, заблудившимся в собственных снах; и Мария Нагая, прекрасно сыгранная Марией Львовной, снова от тебя отдаляется, и ты не знаешь, верить ей или нет, верить ли ей, что она верит, что ты — это ты, я — это я, — вдруг она вовсе не верит в это, а только делает вид, что верит, потому что ей это выгодно, покуда ей это выгодно, а как перестанет быть выгодно, так она и вид перестанет делать, — тебя предаст и от тебя отречется, — как справиться с этим подозрением, если оно уже зародилось в тебе? — а она смотрит на тебя глазами такими темными, теплыми, лживыми, — а Марина Мнишек глазами такими правдиво-холодными, что и ей ты не веришь, — веришь только в ледяной блеск ее глаз, обращенных к корявому Лже, твоей жалкой пародии, — и понимаешь, что положится не на кого, кроме Басманова, Пети, но Басманов, Петя, с тобой погибнет, тебя не спасет.
***Ксения (мне казалось; возможно, я ошибался) тоже была готова разделить со мной мою гибель, но спасти меня было и ей не под силу. С Ксенией быстро мы помирились: на другой день, наверное, после того, как я оставил ее возле консерватории, в обществе довольного ПИЧа, уже сочинившего всю свою телемузыку для неотвратимо грядущего путча. Вновь и по-прежнему она приходила ко мне, раздевалась до блядских чулок и блядской же комбинации, заставляла меня запихивать ей в рот большие куски возможно более кремового торта, купленного иногда в соседней булочной, иногда в кулинарии ресторана «Прага» — куда я нарочно ходил за ним, всякий раз (почему-то) выбирая другой маршрут (то по Калашному, то по Кисловскому), — одновременно усаживаясь на меня в позе пресловутой маленькой Веры, вдохновительницы стрельчих и купчих; неправду всего этого я чувствовал каждый раз все отчетливей. Неправда была, разумеется, в том, что ни на грош не было в ней разврата. Ей так трогательно хотелось, чтобы разврат в ней был, но разврата в ней не было. Так мальчики из хороших семей начинают курить, обмусоливать бычки, мерзко сплевывать, ругаться матом пятиэтажнейшим, подзаборнейшим — не становясь от этого ни шпаной, ни урлой, ни пацанами, ни мазуриками из электрички, оставаясь собою. Так и Ксения оставалась собою — чистой девочкой, ничего не знавшей о жизни, властелинкой лохматых собак, читательницей стихов.
***А душа ведь жаждет разврата несыгранного, разврата всамделишного; порока подлинного; блядства безусловного, безоглядного. Катьку с Нюркой у Киевского вокзала: вот чего жаждет душа. Басманов с Мосальским приохотили к ним Маржерета; после каждой второй репетиции и меня звали с собою. Душа жаждала, но я с ними не шел. Еще был чист помыслами, еще думал только о Ксении. А Ксения, увы, покончив с игрою в лахудру, по-прежнему думала о Брамсе и Брукнере. Ксения тоже (пишет Димитрий, вдруг сам пораженный этой простой мыслью; пораженный тем, что так поздно набрел на нее; отрываясь от писания, подходя к окну и снова принимаясь писать): Ксения тоже чего-то хотела от меня, при всем своем уме и всей своей прелести (вот что ужасно). Ксения хотела, чтобы я был не я. Чтобы я оставался собой и в то же время был не собой. Сам и не сам, сударыня, сам и не сам. Чтобы я оставался таким же молодцом, удальцом, искателем приключений, каким я был, и чтобы продолжал играть с ней в те невинные, но казавшиеся ей восхитительно и возбудительно распутными игры, в которые играли мы с ней, которые мы даже усовершенствовали с течением времени, с приближением к премьере и гибели (вы жаждете примеров, сударыня? не хочу смущать вашу скромность), а вместе с тем, чтобы я сделался одним из ее православно-прогрессивных приятелей, читателей Аверинцева, почитателей Гаспарова, знатоков поздне-аккадской и ранневизантийской культуры, каковым я сделаться, конечно, не мог, даже если бы сам захотел этого (но я этого и не думал хотеть). Смешно же, вот что я думаю, по крайней мере теперь (вновь склоняясь над своей рукописью, пишет Димитрий). Тогда так, наверно, не думал, а теперь вот думаю так. То есть она меня потому-то и выбрала (вот как я думаю), что я не был похож на всех этих прогрессивно-православных, — а вместе с тем и в то же самое время хотела меня сделать похожим на них (вот они, сударыня, противоречия-то человеческого сердца, особенно женского); едва меня выбрала за несходство с ее приятелями, православнейше-прогрессивными, как тут же от меня потребовала, чтобы я стал, как они, чтобы я и в Бога уверовал — не в того непостижимого, неуловимого, в которого учил меня верить Симон, мой фабрикатор, учили верить мои незабвенные наставники в Ракове и Гоще, а вот прямо в этого, иже еси на небесех, которому темные бабки и примкнувшие к бабкам интеллигенты поклонялись в своих храмах и капищах, — чтобы с ними в церковь ходил, всю службу отстаивал, как они, — всю эту бесконечную, изуверскую московитскую церковную службу, которую я не мог выдержать до конца, на которую заявлялся со своей польской свитой, своими жолнерами и жонглерами (это было ошибкой, сударыня, признаю; но я так молод был, так дерзок и бесшабашен; поймите же, пожалейте меня…); и чтобы я не ради нее, из любви к ней ходил на все эти Страсти-мордасти (по Матфею и Иоанну) в Большой зал консерватории (БЗК, по прекрасному выражению Басманова), а ради них самих, чтобы я полюбил, с ней вместе, и Брамса, и Брукнера, а я их обоих чем дальше, тем сильней ненавидел. Брамс еще ладно, но Брукнер! Брукнер был ужас мой, мое наказание. Как я высидел до конца симфонии, неважно какой по счету (они все одинаковые), сам не знаю, не помню. Я высидел, но вышел в ярости. Затащил ее в кафе в Брюсовом переулке, хлопнул стакан водки, ей на зло, впрочем, и себе не на радость. На том наш Брукнер и кончился.
***Я велел послать за Густавом в Углич; сцену нашей встречи, по его словам, Макушинский расписывал с особенным наслаждением. Густав тогда еще был не стар — ему, впрочем, не суждено было состариться, — просто я был молод, Эрик еще моложе. Густав был сед, длинноволос, длиннонос. Не совсем сед, но точно длинноволос; его прекрасно-волнистые волосы, когда-то темные (какими я их и помнил), но теперь с бисенью, с долгими пепельными прядями, сбегали ему на узкие плечи ученого; нос тоже был очень ученым. Я же был мальчиком, когда в прошлый раз его видел; мне хотелось бегать с Эриком по насыпи курляндского замка; показывать ему тайные места моего детства. Теперь Эрик был журналистом, жил в Стекольне, ездил на «Вольво». А Густав стоял на сцене передо мною, такой же рассеянный, так же сосредоточенный на своих мыслях. Я долго в него всматривался, стараясь его узнать. Неужели это он посадил меня вдруг на плечи, побежал со мною по насыпи и вдоль рва? А вот и Ксения; теперь мы их познакомим. Ксении явно он не понравился; он сам, похоже, даже и не подумал, что, не будь злосчастной замужней кабатчицы, мог бы взять в жены вот эту ослепительно-прелестную девушку, с этими ночными таинственными глазами, этими фациями волос. А думал ли о своих правах на шведский престол, о том, что мог бы сидеть сейчас на этом престоле, а не парацельствовать в разоренном после моего убиения Угличе, если бы сыграл по правилам, подыграл Годунову. Есть счастливые люди, не думающие об упущенных случаях, провороненных возможностях, прошляпленных шансах.