Хранить вечно - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В должности лагерного уполномоченного состоял бывший ленинградский исполнитель приговоров, т.е. палач, капитан Морозов. Он, «культмайор» и начальник лагеря подполковник Рейберг, носивший значок старого чекиста, встречали нас всегда подчеркнуто радушно, – товарищам фронтовикам почет и уважение! – но и настороженно: не задаемся ли, не смотрим ли свысока.
Переводчиком у них был полуграмотный паренек, едва разбиравший печатные тексты и с трудом понимавший пленных, их ответы на элементарные вопросы. Поэтому основные кадры стукачей составляли перебежчикиполяки и говорившие по-польски силезцы, с которыми Морозов объяснялся без переводчиков. Они доносили ему, что X. и антифашисты покрывают лодырей, тайных воров и гитлеровцев.
Едва мы пришли в лагерь, X. и его активисты встретили нас жалобами: старосты избивают пленных, обманывают при раздаче пищи, мешают вести антифашистскую пропаганду, стенгазета не выходит неделями, начальство задерживает разрешения, в библиотеке мало книг…
Мне пришлось вести хитроумную дипломатию, чтобы, не озлобляя начальство, мягко, но решительно побудить его пойти на реформы – свести всех поляков и силезцев в отдельный барак-бригаду, а в немецких бараках назначить старост по рекомендации антифашистов и вообще внимательней к ним прислушиваться. Жили мы в деревне в 2-3 километрах от лагеря, возвращались поздно, смертельно усталые и, наскоро поев, заваливались спать.
На третий день Морозов сказал мне:
– Слушай, майор, эта твоя секретарша, или как ее, лейтенантик-интендантик, с такой лохматой прической и глазами-фарами. Она, знаешь, того, по уголкам с немцами шушукается… Добро бы еще с этим X., он коммунист, а то я имею сигнал – она и с пленными хихикает. Так ты присмотри. Я говорю по-дружески. Мы ведь свои люди. А то ведь знаешь, если еще будет сигнал и еще, придется оформить оперативными документами. Только ты вот что поимей в виду: я тебе ничего не говорил, ты ничего не слышал; сам наблюдай, сам действуй. И никому ни слова. Ведь я это по-дружески и только с тобой. Ты меня не подведи…
И я с искренней благодарностью принял дружескую услугу исполнителя.
А на следующее утро меня пригласил начальник лагеря. Длиннолицый, с тонким большим носом и кривым, дергающимся от тика ртом, он ходил, покачивая длинное тело и широкий зад на коротких кривых ногах.
– Давайте условимся: что скажу, вы забудете через пять минут, ну десять, не больше. Но таки-да забудете. Делайте, что хочете, но забудьте, что я говорил. Понятно? Ну, так вот, я пока не имел директив, чтоб открывать для пленных бардак. Если такие инструкции будут, то я, конечно, с удовольствием приглашу эту дамочку в гимнастерке с кубиками. Но пока я таких указаний не имею, вы уж на меня не обижайтесь, но лучше вы сами ее успокойте, а я не могу единолично позволить ей разводить здесь бардак. Я имею сигналы и если пущу на серьезную проверку, так вы догадываетесь, что с этого может быть. Поэтому я предупреждаю – я хочу, чтоб у нас с вами было все по-товарищески. (Он произнес последнее слово с ударением на среднем слоге. Это была своеобразная «митинговая фонетика», одна из примет комсомольского жаргона 20 – 30-х годов на юге и в Белоруссии. Даже те, кто дома говорили правильно, считали хорошим тоном, выступая публично, произносить «по-товарищески», «наверно'е», «квартал», «молодежь», «портфель», «документ», «буржуазия», «отцы и матеря», а также сокращать и сливать слова: «соцударник», «пролетбоец», «компривет», «молдвижение», «культсвязь».) И Морозова и Рейберга я просил ничего не предпринимать, твердо пообещал, что сам все прекращу решительно и без огласки. Придя в лагерь, я застал Нину в комнате антифашистов. Раскрасневшись, томно перекатывая глаза, она о чем-то шепталась с рыжим плечистым сапером-перебежчиком. Тот сопел и потел от смущения, в комнате было еще несколько активистов – клеили стенгазету. Я позвал Нину, мы вышли из барака.
– Вот что, дорогая. Ты совсем ошалела. Как ты ведешь себя с пленными?
– А что такое? Ну неужели ты можешь подумать… или кто-нибудь сплетничал? И ты поверил? – в голосе дрожь обиды сильнее, влажнее, вот-вот захлюпает.
– Сейчас же возьми себя в руки. Возвращайся, бери машинку и перепечатанные тексты. Скажи, что получила срочное задание. Уходи немедленно из зоны, иди в фотомашину (она стояла за проволокой у общежития охраны). Будешь работать там. Никому ни слова.
– Что же это такое?… Но ведь это же неудобно. Что они подумают? Нет, я не могу!…
– Не будь идиоткой. Ты понимаешь, где мы находимся. Если ты немедленно не уйдешь из лагеря, тебя уже никто не сможет защитить. Здесь хозяева НКВД, и они тебя арестуют за братание с немцами. Ты представляешь себе, что это значит?…
– Боже мой… Но за что?… Но как же?…
– Поговорим вечером и не здесь. Забирай машинку и чтоб духу твоего не было. И никаких слез, никакого вида не подавать. За тобой следят! Пропадешь!…
– Хорошо, хорошо!…
Подтянулась. Вошла обратно, как ни в чем не бывало. Только посерьезнела… Но это вполне соответствовало словам: «Должна уходить. Срочное задание. Потом я вам все перепечатаю. Возьму с собой… До свидания».
Вечером мы выпивали с лагерным начальством. Нина держалась скромно, несколько печальная, но вполне благонравная светская дама в гимнастерке. Не замечала полупохабных хохм Рейберга, чинно беседовала с женами помпокульта и опера о каких-то кулинарных и одежных проблемах.
Поздно ночью, возвращаясь в деревню, мы с ней отстали от остальных. Шли через открытое поле по узким обледенелым мосткам, дощатым рельсам для автомашин, проложенным еще осенью по разъезженному проселку. Сильно мело, колючий снег хлестал, сек лицо, мороз просачивался в рукава и под полы шинели, до боли студил руки и колени.
Я стал объяснять ей, что она слишком непринужденно обращалась с пленными, даже кокетничала с ними. Это привлекло внимание местного начальства, и для них это преступление.
– Но клянусь тебе, клянусь жизнью дочки, ничего не было… Ничего! Понимаешь? Ничего, ни с кем!… Я только говорила с ними почеловечески, а они такие бедные. Они молодые и совсем не видят женщин. Они так истосковались по доброму женскому слову, взгляду, улыбке… Но ты ведь должен понимать, ведь ты же не из них…
– Понимаю все и понимаю даже больше, чем ты сама понимаешь. Ты слишком женщина. Прости меня, но ты уже даже не замечаешь, как то, что тебе кажется добрым словом, взглядом, улыбкой, другими воспринимается как готовность немедленно отдаться.
– Что ты говоришь!
– Правду говорю. И дело не в том, что так думают здешние начальники. Пусть они придирчивые чинуши, тыловые крысы, которым хочется поддеть фронтовиков… Но вот и я понимаю тебя и хорошо к тебе отношусь, но тоже возмущен. Такая война идет, немцы топчут нас, захватили столько нашей земли, наших городов, да ведь они вот сейчас обстреливают твой Ленинград, твою дочь… И ты можешь заигрывать, улыбаться немецким мундирам со свастикой?…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});