История свободы. Россия - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстой всю свою жизнь боролся против явных форм обскурантизма и искусственного подавления человеческой тяги к знаниям. Его самые резкие пассажи направлены против тех государственных деятелей и публицистов последней четверти XIX века – Победоносцева, его друзей и фаворитов, – кто буквально следовал заветам великого католического реакционера. Автор «Войны и мира» открыто ненавидел иезуитов; особенно его раздражало, что они обращали в свою веру светских дам Александровской эпохи, – последние события в жизни ни к чему не годной жены Пьера с некоторой долей вероятности можно возвести к миссионерской деятельности де Местра среди санкт-петербургской аристократии. В общем-то, есть все основания полагать, что иезуитов изгнали из России, а де Местра, соответственно, отозвало его правительство, когда сам император счел его вмешательство в российские дела слишком неприкрытым и слишком успешным.
Соответственно, ничто бы так не шокировало и не возмутило Толстого, как подозрение в том, что у него много общего с этим апостолом тьмы, этим защитником невежества и рабства. И тем не менее из всех, кто писал в XIX веке на общественные темы, тон де Местра более всего напоминает тон Толстого. Обоим свойственно сардоническое, вплоть до цинизма, неверие в возможность улучшить общество рациональными средствами, введением правильных законов или развитием научных знаний. С одинаковой злой иронией оба говорят о модных теориях, о лекарствах от всех социальных болезней, а в особенности о том, как социальные процессы подгоняют к какой бы то ни было порожденной разумом формуле. Им свойствен один и тот же, у де Местра – выраженный открыто, у Толстого – менее очевидный, глубоко скептический взгляд на всяких экспертов, на прекраснодушные прожекты светской веры и на попытки улучшить общество со стороны, тех, кто искренне желает добра, но, к сожалению, витает в облаках. Обоим неприятны люди, живущие в мире идей, верующие в абстрактные принципы; и оба находятся под заметным воздействием вольтеровского темперамента, хотя весьма отрицательно относятся к вольтеровским идеям. Оба в конечном счете апеллируют к некому заключенному в людских душах первоисточнику; при этом де Местр отвергает Руссо как лжепророка; Толстой же относится к нему гораздо сложнее. Оба отрицают концепцию индивидуальной политической свободы – гражданских прав, гарантированных некой безликой системой правосудия; де Местр – потому что для него любое требование свободы – неважно, политической, экономической, социальной, культурной или религиозной – это сознательный отказ от дисциплины и глупейшее нарушение субординации. Он – сторонник традиции в самых темных, иррациональных и репрессивных ее формах, поскольку она одна в состоянии обеспечить социальным институтам жизненную энергию, преемственность и надежную основу. Толстой отрицает политические реформы по другой причине: он уверен, что возродиться можно только изнутри, а истинная внутренняя жизнь течет лишь в нетронутых глубинах больших человеческих масс.
VIНо есть и еще более значимая, более важная параллель между толстовской интерпретацией истории и идеями де Местра, и она выводит нас к фундаментальным принципам, определяющим познание прошлого. Одна из самых разительных общих черт в философских системах этих очень несхожих между собой, если не сказать антагонистически разных, мыслителей – их озабоченность «неотвратимым» ходом событий. И Толстой, и де Местр представляют себе действительность как плотную, непрозрачную, невероятно сложную сеть событий, объектов, характеристик, связанных и разделенных между собой посредством в буквальном смысле слова неисчислимых и необъяснимых звеньев, а также лакун и внезапных перерывов последовательности, видимых и невидимых. При подобном взгляде на реальность любые ясные, логичные и научно обоснованные конструкции, прекрасно аргументированные, тяготеющие к симметрии производные от человеческого разума, кажутся слишком гладкими, надуманными, пустыми, «абстрактными» и совершенно не пригодными ни для описания, ни для анализа того, что есть, или того, что было. Де Местр приписывает это обстоятельство непоправимой ограниченности человеческих способностей к наблюдению и к размышлению, по крайней мере – в тех случаях, когда человек не опирается на поддержку сверхчеловеческих источников знания – веры, откровения, традиции, а главное, опыта великих святых и Отцов Церкви, их не подлежащего анализу, особого чувства реальности, для коего смертельны естественные науки, свобода критики и секуляризм. Мудрейшие из греков, многие из великих римлян, а вслед за ними – центральные фигуры в церковной и светской иерархии Средних веков, уверяет нас де Местр, обладали этим высшим видением; именно в нем был источник их власти, их достоинства и успеха. Природные враги этого духа – тяга к излишнему знанию и специализация; отсюда столь праведное и дальновидное презрение римлян к специалисту и технику – Graeculus esuriens[332], – отдаленному, но несомненному предку хитроумных и мудрствующих персонажей современной Александрийской эпохи – ужасного XVIII столетия – всех этих écrivasserie et avocasserie[333], мерзкой шайки писак и адвокатишек во главе с хищным, отвратительным, ухмыляющимся Вольтером, разрушающей и себя и других, поелику она слепа и глуха к истинному слову Божию. Только Церковь может понять «внутренние» ритмы, «глубинные» течения бытия, молчаливый ход вещей. Non in commotione Dominus[334] – не в шумных демократических манифестах, не в трескотне конституционных формул, не в революционном насилии, но в извечном естественном порядке вещей, управляемом «естественным законом». Только тем, кто понимает это, известно, чего можно и чего нельзя достичь, какая попытка плодотворна, а какая обречена на провал. Они, и только они, обладают ключом и к мирскому успеху, и к духовному спасению. Всеведением наделен один лишь Бог. Но, только окунувшись в созданный Им мир, приобщившись к теологическим или метафизическим принципам, воплощенным на нижнем уровне в инстинктах и вековечных суевериях, то есть к примитивным, проверенным временем способам угадывать Его волю и подчиняться Его законам, в то время как, умствуя, мы всего лишь пытаемся поставить на их место свои собственные, совершенно произвольные правила, мы можем надеяться обрести мудрость. Практическая мудрость в значительной мере – это умение видеть неизбежное, то, что при существующем порядке мироздания непременно должно произойти, и, напротив, то, чего не стоит или не стоило бы делать. Мудрый понимает, почему некоторые планы должны кончиться неудачей, хотя к тому и нет никаких видимых или научно обоснованных причин. Эту редкую способность мы справедливо именуем «чувством реальности», а можно назвать и чувством совместимости или несовместимости тех или иных предметов. Выступает оно под разными именами: озарение, мудрость, практический разум, здравый смысл, знание жизни и людей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});