История свободы. Россия - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Де Местр, и Толстой в определенном смысле воспринимали западный мир как «загнивающий», причем разложение казалось им поступательным и быстрым. Эту доктрину в буквальном смысле слова придумали католические контрреволюционеры на рубеже XVIII и XIX веков, и она во многом определила их отношение к Французской революции как к наказанию Божьему, насланному на отступников от веры, в особенности – от веры католической. Из Франции эта связанная с воинствующим клерикализмом доктрина различными путями, в основном – через второразрядных журналистов и их ученых читателей, проникла в Германию и Россию (в Россию – и непосредственно, и в немецких интерпретациях), где нашла вполне подходящую почву среди тех, кто, счастливо избежав революционных потрясений, льстил своему самолюбию верой в то, что у них-то, во всяком случае, осталась возможность возвыситься к вящей силе и славе, в то время как Запад, подточенный падением отеческой веры, разлагается буквально на глазах, нравственно и политически. Несомненно, Толстой воспринял эту часть своего мировоззрения от славянофилов и прочих русских шовинистов в не меньшей степени, чем от де Местра, однако стоит отметить, насколько сильна была эта вера в обоих этих людях, жестких и аристократичных наблюдателях нравов, и насколько важное положение она занимает в их до странного близких способах видеть мир. Оба, в сущности, были неисправимыми пессимистами, чья безжалостная склонность разрушать принятые в обществе иллюзии отпугивала от них современников, даже тогда, когда тем приходилось нехотя признавать их правоту. Хотя де Местр был фанатически убежденным ультрамонтаном и защитником раз и навсегда установленных институтов, тогда как Толстой, совершенно аполитичный вначале, не оставил свидетельств сколь-нибудь радикальных политических мнений, оба вызывали смутное подозрение в нигилизме – и впрямь гуманистические ценности рассыпались во прах, стоило только этим ценностям попасть к ним в руки. Оба искали выхода из глухого, непробойного скептицизма в какой-то огромной, чреватой смыслами истине, которая защитила бы их от их же собственных природных наклонностей и темперамента: де Местр – в Церкви, Толстой – в неиспорченном человеческом сердце и в простой братской любви, которая вряд ли была близка ему. Перед ликом этого идеала повествовательный дар ему изменяет, и выходит нечто безыскусное, ходульное, наивное, отчаянно трогательное, отчаянно неубедительное и, видимо, весьма далекое от его собственного опыта.
Однако пользоваться этой аналогией нужно с известной долей осторожности! И де Местр, и Толстой действительно придавали величайшую значимость войне, но де Местр, как, вслед за ним, и Прудон[328], считает войну таинственной и божественной, в то время как Толстому она внушает отвращение, и он считает, что объяснить ее можно лишь в том случае, если мы овладеем достаточным объемом микроскопических «причин», знаменитым историческим «дифференциалом». Де Местр верил, что власть – иррациональная сила, что надо ей подчиняться, что преступления неизбежны, страдания и наказания – глубоко значимы. Он видел в палаче краеугольный камень общества, и Стендаль отнюдь не случайно называл его l’ami du bourreau[329], а Ламенне сказал, что у него только две реальности – преступление и наказание, «все его книги как будто бы написаны на эшафоте». Для де Местра мир состоит из диких тварей, которые беспрерывно терзают друг друга, убивают ради жестокого и кровавого удовольствия; он считает это нормальным условием всякой одушевленной жизни. Толстой далек от таких ужасов и от подобного садизма[330]; нельзя назвать его и мистиком (pace[331] Альбер Сорель и Вогюэ), мистиком в каком бы то ни было смысле этого слова: запретных тем и вопросов для него нет, и он уверен, что на все можно достаточно просто ответить, если только мы не станем мучить самих себя и искать ответов в более чем странных и удаленных местах, когда они лежат у нас под ногами.
Де Местр был сторонником иерархического принципа и верил, что аристократия готова к самопожертвованию. Верил он и в ее героизм, в ее послушание и в то, что социальные и религиозные элиты должны осуществлять самый строгий присмотр за массами. Понятно, почему он хотел передать иезуитам образование в России, – они, по крайней мере, вдолбили бы в этих диких скифов латынь, священный язык человечества хотя бы в силу того, что он сохранил предрассудки и суеверия минувших веков, выдержавшие проверку историей и жизненным опытом, а только на них и можно выстроить стену, в достаточной степени прочную, чтобы сдержать страшные волны атеизма, либерализма и свободомыслия. В естественных науках и в светской литературе он видел опасные игрушки в руках неосторожных людей или крепкое вино, которое может чрезмерно возбудить, а там и разрушить непривычное к таким излишествам общество.
Толстой всю свою жизнь боролся против явных форм обскурантизма и искусственного подавления человеческой тяги к знаниям. Его самые резкие пассажи направлены против тех государственных деятелей и публицистов последней четверти XIX века – Победоносцева, его друзей и фаворитов, – кто буквально следовал заветам великого католического реакционера. Автор «Войны и мира» открыто ненавидел иезуитов; особенно его раздражало, что они обращали в свою веру светских дам Александровской эпохи, – последние события в жизни ни к чему не годной жены Пьера с некоторой долей вероятности можно возвести к миссионерской деятельности де Местра среди санкт-петербургской аристократии. В общем-то, есть все основания полагать, что иезуитов изгнали из России, а де Местра, соответственно, отозвало его правительство, когда сам император счел его вмешательство в российские дела слишком неприкрытым и слишком успешным.
Соответственно, ничто бы так не шокировало и не возмутило Толстого, как подозрение в том, что у него много общего с этим апостолом тьмы, этим защитником невежества и рабства. И тем не менее из всех, кто писал в XIX веке на общественные темы, тон де Местра более всего напоминает тон Толстого. Обоим свойственно сардоническое, вплоть до цинизма, неверие в возможность улучшить общество рациональными средствами, введением правильных законов или развитием научных знаний. С одинаковой злой иронией оба говорят о модных теориях, о лекарствах от всех социальных болезней, а в особенности о том, как социальные процессы подгоняют к какой бы то ни было порожденной разумом формуле. Им свойствен один и тот же, у де Местра – выраженный открыто, у Толстого – менее очевидный, глубоко скептический взгляд на всяких экспертов, на прекраснодушные прожекты светской веры и на попытки улучшить общество со стороны, тех, кто искренне желает добра, но, к сожалению, витает в облаках. Обоим неприятны люди, живущие в мире идей, верующие в абстрактные принципы; и оба находятся под заметным воздействием вольтеровского темперамента, хотя весьма отрицательно относятся к вольтеровским идеям. Оба в конечном счете апеллируют к некому заключенному в людских душах первоисточнику; при этом де Местр отвергает Руссо как лжепророка; Толстой же относится к нему гораздо сложнее. Оба отрицают концепцию индивидуальной политической свободы – гражданских прав, гарантированных некой безликой системой правосудия; де Местр – потому что для него любое требование свободы – неважно, политической, экономической, социальной, культурной или религиозной – это сознательный отказ от дисциплины и глупейшее нарушение субординации. Он – сторонник традиции в самых темных, иррациональных и репрессивных ее формах, поскольку она одна в состоянии обеспечить социальным институтам жизненную энергию, преемственность и надежную основу. Толстой отрицает политические реформы по другой причине: он уверен, что возродиться можно только изнутри, а истинная внутренняя жизнь течет лишь в нетронутых глубинах больших человеческих масс.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});