Железный доктор - Анатолий Оттович Эльснер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем вы это сделали, отец святой?!..
— Сын мой, сын мой, да будет с вами мир. Новое же ваше — старое зло в новом одеянии. Не будем говорить об этом. Садитесь, сын мой, и не гордитесь больше. Для жизни в обществе вы уже как бы мертвец, а это может быть источником новой жизни — в истине и тихом сердечном счастии.
— Невозможно это. святой отец. Убийца — труп, если он ужасается тому, что делает. Ключ новой жизни не забьет в груди его никогда. Удивляюсь, как вы можете относиться ко мне так… по доброте только… Удивительный вы, удивительный!..
— Вы — мученик, сын мой, а возложили вы на себя этот крест, потому что не умели подойти к истине. Поищем другого пути к ней… хотя нелегко это для вас, но посмотрим… Найдете — и сладостно вам все покажется, сладостно… Смирение — ступень к великой сердечной радости. В миру погибнете, а здесь у меня, в келии, под звездами, найдете мир…
Говоря это, он покачивался на стуле и улыбался радостно-светлыми глазами, а я стоял недвижимо, вдумываясь в его предложение остаться с ним, и что-то гордое и злое шевельнулось во мне, точно черное облако, заволакивая воцарившийся было мир во мне.
— В келейке в этой, сын мой, останьтесь, не гордитесь. Повторяю, вы уже совершенно умерли для прошлой жизни и безвозвратно. Вы как бы мертвец…
— Так пулю в лоб! — вскричал я во внезапном порыве охватившей меня злобы и волнения. Это было так неожиданно, что старичок даже качнулся на своем стуле и уставил на меня грустные глаза свои. Мне казалось, что из глубины их льется прямо в мою душу голубой грустный свет и наполняет меня всего, и через это я стал впадать в еще большее раздражение.
— Жизнь — гигантская комедия, в которой Он незримый режиссер, мы — шуты, а мир — сцена. Не хочу доигрывать этой дурацкой пьесы даже у вас в келье. Смешно это — ха, ха, ха!.. Я буду жить здесь и впивать в себя елей ваших слов, — какое жалкое превращение! К тому же, я должен откровенно сказать, я отрицаю Царя Небес всеми мыслями и нервами моего существа. Если же допустить, что Он там и все видит, то кто же повинен в том, что существует на свете господин Кандинский?
— Сын мой, воздержись… воздержись, сын мой… Не терзай меня непристойным воззванием к Богу.
— Так вырвите мой мозг и порвите нервы мои. Он вложил в меня эту машину, и если стрелка мыслей моих направилась не в ту сторону, куда следует, то почему же это вина моя? Я прав, когда рассуждал согласно доводам своего ума, и это я готов прокричать небесам. Я убивал людей — согласен, но я ведь подражал природе, и только. Вы ужасаетесь, святой отец, в вашем рабском смирении; но смирение — уничтожение себя. Уничтожить себя я могу более положительным способом — опиумом, морфием и еще многими другими снадобьями, и если такое состояние есть нирвана небожителей, то я не желал бы быть в их компании. Прощайте, отец святой, и вспоминайте, пожалуй, несчастного, самого гордого мученика, доктора Кандинского.
С этими словами я, как бы снова обвеянный облаком гордых мыслей своих, быстро шагнул к двери. Что-то точно клокотало во мне, билось и рвалось в моей груди. Отшельник, в чувстве ужаса и сокрушения, поднял кверху руки с таким выражением, точно говорил: «Небо, ты видишь, я ничего не могу сделать с этим безумцем».
Очутившись снова на площадке, я невольно взглянул на тихое, молитвенно распростертое над землей небо и, ощутив снова ничтожность свою, ужаснулся и в отчаянии кощунственно закричал:
— Природа — божество, это весьма возможно, святой отец, но если она сознательно породила миллионы безобразных, несчастных, страдающих людей и тысячи лет равнодушно созерцает их корчи и муки, то, согласитесь сами, наша общая мать — особа совершенно бесчувственная, старая психопатка, для которой вопли и стоны ее бесчисленных детей — сладчайшая музыка. Вы сами видите, что молитвословить в этой колоссальной сансаре, наполненной дьяволами — труд напрасный и молитва моя к небесам может быть разве такой: пусть почернеет солнце и сорвутся звезды; ядовитые испарения пускай подымутся из всех нор земли, разольются в крови миллионов существ, чтобы невозможна была никакая жизнь на земле и тогда, посреди хаоса, вихрей и тьмы, пускай, пожалуй, звенят колокола, уныло и печально оплакивая гигантскую комедию жизни.
Я бросился к лестнице, а старик, охваченный ужасом и трепетавший всем своим маленьким, худым телом, опустился на колени и воздел кверху руки. Среди охватившей меня тьмы, я со злобным сарказмом подумал: «Напрасно ходатайствуешь: по адресу не дойдет».
Я мчался по узенькой лестнице среди сырости и тьмы, и странная иллюзия охватила меня: мне казалось, что я низвергаюсь с вершины какой-то светлой обители, где мне было так хорошо, но где я не мог оставаться со своими грехами, и вот я падаю все ниже, толкаемый своими демонами… Дикая, отчаянная ярость охватила мое сердце; мой мозг, казалось, бился во мне, точно что-то живое, грызущее меня и разливающееся во мне огненной лавой. Все нервы мои содрогнулись и чувство ужаса толкало меня вниз по лестнице, так что я не шел, а как-то скатывался.
Очутившись снова на земле и мгновенно охваченный радостью, я невольно взглянул на вершину башни: где-то высоко, точно плавая в голубом эфире, белелась коленопреклоненная фигура старика с руками, воздетыми вверх. «Конечно, он ходатайствует за меня», — промелькнуло в уме моем и я продолжал всматриваться в белую фигуру отшельника, в то время как в мозгу моем мучительно и насмешливо отдавалось:
«Заступись, старичок, заступись. Ты пользуешься там хорошей репутацией и протекция твоя мне необходима. Заяви, что жестоко так мучить бедного доктора, виновного только разве в том, что он не понимает ни того, что происходит здесь на земле, ни того, что происходит на небе».
Я хотел смеяться, но из моих уст вместо смеха выходил лишь какой-то страдальческий стон, сердце сжималось все мучительней и тоскливей, в то время как глаза неподвижно смотрели на вершину башни, и вдруг как-то неожиданно меня охватил порыв неудержимого отчаяния: я бросился лицом на траву, в груди заколыхалась какая-то горячая волна и слезы полились из глаз ручьем. Я плакал, как ребенок, в сознании, что выход для меня один