Вавилонская башня - Антония Сьюзен Байетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юный Герард Вейннобел слушал и наблюдал. Слушал, наблюдал, содрогался – и взбунтовался. Библейские выкладки отца и – несмотря на эстетическую привлекательность – рассуждения деда со всей ясностью показали ему, что люди готовы тратить на чепуху всю свою жизнь. И еще он усвоил, что в самой природе языка есть нечто такое – подвох, соблазн, извилина, что будоражит людей, побуждает тратить всю жизнь на чепуху. Он открыл для себя Ницше, ополчившегося на христианство во всех его проявлениях с восхитительно бешеной страстью исступленного христианского проповедника, сменившего веру, а Ницше утверждал: «Я боюсь, что мы не освободимся от Бога, потому что еще верим в грамматику». «Бого-словие», язык Бога, и грамматика – своего рода богословие.
Герард Вейннобел стал математиком. Он стал математиком, чтобы отложиться от сумбура, царящего в языке, и созерцать порядок. Он принялся за изучение чисел Фибоначчи – последовательности чисел, лежащей в основе структуры завитка внутреннего уха, формы бараньего рога, аммонитов, раковин некоторых улиток, расположения ветвей вокруг ствола дерева. Он удалился в мир чистой формы, – но это были уже не формы света, как прежде, формы, которые Вермеер вообразил и запечатлел в виде витражного окна и удлиненного, плотного тела женщины, размышляющей, читающей, наливающей молоко, – теперь он видел соотношения четырехугольников, размеров, основных цветов с картин Мондриана.
Во время войны Вейннобел перебрался в Англию, и, по-видимому, из-за того, что теперь ему пришлось говорить, преподавать, а позже и думать на английском языке – английским он владел основательно, но язык все же был не родной, – Вейннобел образца сороковых-пятидесятых годов от формы в точных науках вернулся к форме в языке. Он увлекся теорией Романа Якобсона[106] о «дифференциальных признаках» во всех языках, идеями де Соссюра[107], который уподоблял язык шахматной игре, где слова – произвольные знаки, которым приписывают формальные функции, а в последнее время заинтересовался идеями Наума Хомского[108], утверждавшего, что выявил универсальную глубинную структуру языка, универсальную грамматику, впечатанную в мозг человека от рождения, учить которой не нужно: владение ею так же непроизвольно, как биение сердца или фокусировка зрения. На нее не влияют ни социальные условия, ни личный опыт, это принадлежность биологического индивида, нечто такое, что способно порождать гулкую разноголосицу множества языков и присущие им ментальные структуры. Как бобер от рождения наделен умением строить плотины, паук – плести сети, так и люди рождаются с умением говорить и думать при помощи грамматических форм. Порождающая грамматика Хомского, его трансформационная методика в 1964 году направление еще новое и бескомпромиссное, а в смысле строгости близкое к точным наукам: чтобы его понять, необходимо оперировать математическими структурами и алгоритмами. Рассудок говорит Вейннобелу, что Хомский прав: способность порождать и трансформировать язык – врожденное свойство мозга, язык не вливается в него, как в пустое ведро, не записывается на нем, как на чистом листе, язык – он там, в складках мозга, в дендритах, синапсах, аксонах нейронов. До сих пор наука – педагогика и лингвистика – изучала, как формируется сознание, делая упор на влияние среды, обучения, отдельных событий. Допустить, что языковая способность – свойство врожденное и неизменное, – это попахивает детерминизмом, догматом о предопределении, а то и кое-чем похуже: допущением, что различия между людьми обусловлены не средой, а наследственностью. Вейннобел знает немало тех, кто считает, что такое допущение противно нравственному чувству, как были когда-то Вейннобелу противны взгляды отца. В его мирке о языке рассуждают много, о нем говорят то как о жесткой кристаллической структуре, то как о порядке, рожденном из хаоса, то как о структуре мятущейся, словно пламя, меняющей очертания под порывами ветра в окружающей среде. С эстетической точки зрения язык-пламя Герарду Вейннобелу близок, он готов поверить, что язык – зыбкая, неустойчивая, переменчивая форма. Рассудок твердит, что надо верить в кристалл. То же подсказывает интуиция. Способность человека конструировать язык соответствует его, Вейннобела, самоощущению.
А еще он верит, что когда-нибудь в отдаленном будущем нейробиологи, генетики, исследователи сознания разыщут языковые формы в чащах дендритов, узелках синапсов. Гены – апериодические кристаллы – задают подвластному им материалу структуры, формы, химический состав. Когда-нибудь эту неизменную форму удастся познать и таким образом познать сеть грамматических категорий и неизменную глубинную структуру грамматики. По крайней мере, Вейннобел в это верит. Но решить задачу, стоящую перед комиссией, – чему учить маленьких и не очень маленьких детей – эти соображения не очень-то помогают.
VII
Томас Пул отправляет Фредерику к своему врачу, бодрому толстячку, который принимает на Блумсбери-сквер. За два месяца совместной жизни их отношения стали кое в чем напоминать супружеские: они вместе решают, что купить в магазине, делятся тем, что на душе, обсуждают дружбу Лиззи, Саймона и Лео, говорят о книгах, выбирают романы для нового курса Фредерики в школе под названием Школа Богородицы Скорбящей, решают, как ей лучше совместить эту работу с преподаванием в художественном училище. Лео спокоен. Иногда он спрашивает, когда они вернутся – «домой» не добавляет: дети умеют выражаться очень обдуманно. «Они будут обо мне скучать, – говорит он и уточняет: – Уголек будет скучать». И заглядывает в лицо Фредерике, надеясь прочитать в нем ее намерения, а она старается держаться как ни в чем не бывало, словно у нее никаких сомнений, старается хоть на время внушить ему доверие, успокоить.
Рана у Фредерики все не заживает: гноится, открывается, по краям нехороший розовый глянец.
Она собирается к врачу. На прощание Томас Пул кладет ей руку на плечо.
– Не унывай, – говорит он. – Заживет, ты только потерпи.
Она поворачивается к нему. Он вот-вот ее поцелует: в такую минуту это ничего. В дверях появляется Лео. Фредерика внутренне съеживается и вскидывает руку, словно