Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Верней было бы сказать, что внезапно почерневшие ветви напоминали решетку, выкованную из материала более гибкого, чем сталь, или черное кружево на небосклоне телесного цвета, но, как всегда, для этого не так просто подобрать слова. Как будто ночь, окутавшую, пропитавшую эти деревья первыми, вывели рашкулем на все еще светлом небе, на миг замершем, чтобы через минуту смешаться с ними. Набросок рашкулем, углем, сажей. А обитавшие на деревьях и видимые сейчас за решеткой их ветвей птицы в наклонном, уверенном полете спускались с высот, где радовались дню, в свои гнезда, и это было как фраза, идущая к концу, как мирное, счастливое завершение дневных трудов. Всё вокруг с неизбежностью следовало их примеру. И скоро в воздухе остались лишь одна-две сони, которые, словно посмеиваясь, продолжали кувыркаться, наподобие акробатов в черном трико, уже неотличимом от их хрупких трамплинов, да, может быть, чуть позже, все ясней и ясней сиявшее зеркало поднявшейся напротив луны, где отражались их неугомонность и радость.
* * *Дети, играющие в бабки костями предков, — «мысль» между явью и сном. И другие образы чего-то хрупкого, пустотелого. Костяшки или домино смерти. Скорлупа. Оболочки, лишенные содержимого. Нежелание думать об этом, думать о том, что ждет, бегство от таких мыслей. И все-таки охватывающая внезапно дрожь, смутный, слабый, скрытый и едва ощутимый страх, скорей даже в ногах, чем в сознании (так кажется).
Нагромождение зелени, нагромождение туч; хаос в небе, по крайней мере — на первый взгляд.
* * *Вглядываюсь в коврик фиалок, внезапно обнаруженный на выходе из леса. Так очень сутулый человек, лежа на земле, читал бы книгу. Богоявление в миниатюре. Вот то, чем живет поэзия: первинками. Благодаря ей в мире становится меньше повторяющегося, пусть даже она всегда говорит более или менее одно.
октябрь
Все эти сны о том, что сбился с дороги: может быть, они говорят правду и в глубине души мы в самом деле заблудились и глубоко несчастны, но жаждем счастья? Чаще всего, пока что-то не разбудит, чувствуешь непрестанно растущую тревогу, поскольку время идет и шансов найти нужное место, искомую цель — дом, гостиницу, укрытие — все меньше. В одном из таких недавних кошмаров я совершенно сорванным голосом, которого он, конечно, не слышал, звал М. Р.; в других не отвечает телефон, обрыв линии. Зовешь на помощь, остаешься один, приближается ночь. Что все это предвещает, объяснять не нужно.
* * *Хопкинс (1844–1889). Листаю драгоценный, вышедший в издательстве «10/18» томик «Записные книжки. Дневник. Письма». Почти научная точность наблюдений, особенно за водой, напоминает рисунки Леонардо: ручей «изгибает стекловидную воду над лежачим камнем».
Запись от 18 мая 1870 года: «Однажды, когда в лесу зацвели гиацинты, я написал: кажется, я не видел ничего прекраснее этих гиацинтов. В них я познал красоту Творца».
Позже, возвращаясь к гиацинтам, он подчеркивает «греческую выверенность их красоты», и это озаряет, как вспышка.
* * *«Встреча с цветами».
По сути, передо мной все тот же вопрос, который я без конца задаю себе с тех пор, как увидел в окружающем «природу», иными словами, с тех пор, как существую: когда в том или ином часе дня, той или иной части природы, в реке, утесах, фруктовых деревьях и, все острее с годами, в цветах я обнаруживаю «самое прекрасное из виденного в жизни», то что это значит? Или это не означает ничего либо вообще находится за пределами доступного нам смысла?
Кажется, такой вопрос возникал нечасто (хотя по неведению я могу и ошибаться). Греки не слишком пространно рассуждали о природе. К примеру, цветок для них просто подчеркивал красоту женщины, и если Платон обращал внимание на какой-то из них, то, скорее всего, лишь потому, что видел в нем одну из разрозненных и низших форм верховной Красоты, проходной этап, чтобы к ней приблизиться. Долгое время цветы должны были отсылать к чему-то иному; художники усеивали ими одеяния богинь и нимф. Не то чтобы они ошибались, сближая два эти воплощения прекрасного, но было тут еще кое-что. Его лучше прочих почувствовали и сумели передать поэты хайку, не упоминая ни единым словом. Хотя подобная интуиция — а может быть, идея, впечатление, чувство и воспоминание, слитые в одно, — стала неотступной (как тайный советчик, не устающий внушать некую мысль, урок которой, если он вообще есть, мне никак не удается усвоить), стала для меня главной, на самом деле я сумел найти нечто близкое к ней только у Сенанкура (но там меня и впрямь озарила фраза, которую я потом процитировал в «Пейзажах с пропавшими фигурами»), а потом признал, что скорее, нежели у кого-то еще, обнаружу родственные мысли во фрагментах Новалиса или записных книжках Жубера. Ведь это были умы, близкие друг другу, и не только по биографическим датам.
Давно пора прояснить эти мои мысли и, может быть, даже — как знать? — найти в них опору.
* * *Быстрота смены последних дней, как будто они и вправду бегут, ускользают, ничего по себе не оставляя. Словно бросившиеся опрометью кони? Это первое, что приходит в голову — и невпопад. Неистовства, дикости тут нет и в помине.
Сильный, неутомимый ветер сносит в одну сторону листву и птиц. Как дым из одного очага. И как эти дни.
Кажется, они стали бежать даже быстрее. Словно вода из пустеющей ванны, которую бесповоротно влечет вниз. Оттого ли, что, обескровливаясь, они теряют ощутимость, теряют вкус? Не исключено. Кончится, скорей всего, тем, что наши руки призраков смогут удерживать лишь тени вещей.
Но это было бы слишком удачно. Для нас всё не обойдется так легко: мы — не листья.
Розовые оттенки зимних роз, облаков, листьев, туманов как будто на миг оживают в холодном воздухе, когда солнце вот-вот исчезнет за горизонтом. Пылающая эстафета. Жезл, тайком передаваемый от одного к другому, всего лишь палочка, которую на секунду зажигает розовый вечер. Не спеши выпустить ее из рук.
________________ Перевод Б. ДубинаРАЗМЫШЛЯЯ НАД СЛОВОМ «РОССИЯ…»
(2002)
Слово «Россия» началось для меня с картинок в детской книге — то был «Мишель Строгое» Жюля Верна, из большой серии издательства Этцеля, в красном позолоченном переплете. Само собой, прежде всего я любил эту книгу (причем страстно) за приключения: драматичная и патетичная донельзя, она повествовала о долгой борьбе со злом героя (его победа с самого начала была предсказуема и неизбежна), который был так же благороден и великолепен, как Атос (персонаж еще одной незабвенной книги), мой любимый мушкетер (хотя мне очень нравились и задор д’Артаньяна, и обаятельное лицемерие Арамиса). Но приключения Мишеля Строгова с тем же успехом могли происходить где угодно; прочие герои тоже не обладали собственно русскими чертами. Нет, благодаря этой книге в моей памяти сохранилось только несколько слов и образов, имеющих реальное отношение к России; географические названия с их резким, даже грубоватым звучанием: Омск, Томск, Иркутск, — их одних было достаточно, чтобы перенести читателя в дальние дали, даже независимо от географии; это же касалось и других слов, более конкретных: «телега», «тарантас», «кнут»; особенно последнего, где звук «к», на который оканчиваются многие русские имена собственные, звучал в самом начале резким ударом, оставляющим следы на лице или спине жертвы, — кнут, безусловно ставший для меня одной из эмблем царской России; и само слово «царь», которое Жюль Верн пишет как «czar», что намного выразительней, чем «tsar», соответствует, благодаря молниеобразному «z», образу всемогущего государя, способного карать и миловать; в книге царь впервые появляется в скромном облике гвардейского офицера среди хрустального сияния люстр во время большого бала в новом дворце; но он стоит спиной ко всему этому блеску — на самой первой, незабываемой картинке, со следующей подписью: «Он вышел подышать свежим воздухом на просторный балкон…»: персонаж с военной осанкой стоит, выпятив грудь, в мундире с петлицами, а маленький читатель в это время обнаруживает слева от него, под звездным небом, несколько куполов церквей и с особенным замиранием замечает под ногами государя двух черных, встревоженных, как вороны, всадников на полном скаку — несомненных вестников беды…
(Я всё думаю, в чем же состояла сила воздействия этих картинок, таких простых и в первую очередь наглядных; Макс Эрнст прекрасно передал в своих коллажах излучаемое ими очарование. Никакая фотография не могла бы с этим сравниться; но также и гравюра великого мастера; это было нечто совершенно иное. Так, например, картинка Нижегородской ярмарки с подписью: «Всё было полно суеты и движения…» — тоже запечатлелась на всю жизнь в моей памяти, так что я сразу вспоминаю ее, как только слышу «Петрушку» Стравинского. Сами подписи тоже отчасти обладали волшебным воздействием, возможно, потому, что в этих неоконченных фразах была одновременно и связь с повествованием, и свобода для воображения, открытое пространство грядущего. Наверное, все-таки это можно сравнить с очарованием старых снимков, которые тоже одновременно являют собой и четкость и туманность, копию и подмену реальности, и часто тоже бывают «несовершенны», анонимны; светотень в обоих случаях только добавляет таинственности.)