Барон и рыбы - Петер Маргинтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но оставим примитивные силуэты и обратимся к их полнейшей противоположности, к совершеннейшей из всех картин — гомункулусу. Это — вершина и совершеннейшее произведение всех изобразительных искусств, произведение, наконец-то (конец — делу венец!) существующее в той же форме, что и сам настоящий, живой человек: в наглядной и служившей, начиная с силуэта, источником вдохновения для всех художников. Но дальше все снова усложняется. Художник пытается достичь еще большего совершенства, преодолевает, подстегиваемый бурными овациями, вершину своего мастерства и путается, этакая блоха, мнящая себя демиургом{180}, в подоле Создателя, в пустоте без отклика и возврата, из которой все сущее и произошло. Мы любим посмеяться над глупыми птицами, принявшими нарисованный Паррасием{181} виноград за настоящий, но непонимание, а то и возмущение сменяют веселость, если произведение достигает той степени совершенства, когда вводит в заблуждение даже нас и делается неотличимым от жизни. Мы просто не поверим художнику, вздумавшему утверждать, что только что съеденный нами виноград родился в его мастерской. Однако полное недоумение и почти абсолютное сомнение охватят нас лишь тогда, когда он продемонстрирует нам сотворение винограда. И мир вокруг нас станет весьма подозрительным: вскоре сомнительным начнет казаться все. Если мы и дальше будем верить, что вещи, за которыми мы наблюдаем с момента их зарождения, есть вещи нормальные и натуральные, то все же скоро закрадется мысль, что самоё начало, семя, зародыш… и конец иллюзорной уверенности.
Вот и получается, что очень трудно различить подлинное и мнимое, а утверждение Хельмута Плесснера{182}, что человек — существо, по природе своей искусственное, перестает казаться таким уж абсурдом. Даже искушеннейшему знатоку герметических наук бывает иногда трудно распознать в объекте исследования гомункулуса, да если еще мораль и право не позволяют, к тому же, этот объект для вящей достоверности выводов расчленить.
И откуда взяться у такого вот эксперта праву усомниться в полноценности ученого, носящего уважаемое имя, имеющего подлинный паспорт и обладающего всей полнотой личного опыта и потрясающими познаниями? Не будет ли в подобном случае достойным осмеяния словоблудием и даже оскорблением чести и достоинства назвать столь неразличимо схожего с настоящим барона — рыбой? А если уж эксперт вознамерится предпринять такую попытку: будет ли он прав, прав по большому счету, выступая с подобными шокирующими утверждениями?
Еще Новалис{183} спрашивает в одном из своих «Фрагментов»: «Разве все люди обязаны быть людьми? В человеческом облике могут быть и совершенно другие существа». Mutatis mutandis[33] отсюда следует вопрос, дополняющий первый и в таком сочетании, вероятно, способный пролить свет на исключительный случай Кройц-Квергейма: «Разве все рыбы обязаны быть рыбами?» И ответ: «В рыбьем обличье могут быть и совершенно другие существа». Например, человек, барон древнейшего рода, изысканнейший и умнейший человек, в результате несчастного стечения обстоятельств — например, уменьшения — вырванный из привычного хода вещей и вследствие другого несчастного случая не оставшийся лилипутом, подвергшийся дальнейшим превращениям и ставший не благородным или даже геральдическим животным (двуглавым орлом, к примеру, или двухвостым львом), как то причиталось бы ему по праву рождения, но обыкновеннейшей, чуть ли не самой дешевой рыбой? Если утверждение Новалиса приложимо к уже одетому, пока несколько не окрепшему, но в высшей степени живому гомункулусу, и наша неспособность с абсолютной достоверностью распознать в человеческом обличье человека оказывается таким образом доказанной, то наша интерпретация этой мысли служит убедительным доказательством тому, что и рыба может быть человеком. На деле в случае Кройц-Квергейма природа и искусство нерасторжимо переплелись, ибо, с одной стороны, в результате подключения рыбы барон обладал теперь естественной человеческой душой, с другой же — человеческое тело, поступившее в распоряжение рыбы, было, вне всякого сомнения, произведением искусства.
Но самое поразительное во всем этом то, что закономерный итог, а именно, что некий человек на самом деле стал человеком — без всяких ограничений или парабиологических фокусов, — в случае барона не может быть буквально воспроизведен, поскольку никто пока не опроверг мысли Сартра{184}: человека изобретает человек. Правда, по весьма глубокой мысли Паскаля{185}, все в природе находится в равновесии: нарушая равновесие, мы меняем положение обеих чашек весов. Случившееся под микротором с достойным всяческих сожалений бароном является, несомненно, злостным нарушением упомянутого равновесия. Но тем удивительнее, что сократившийся барон превратился не в барона гномов, а в рыбу. Это, очевидно, весомейшее, не последнее, но существеннейшее доказательство понимания и любви, с которыми только исследователь может относиться к предмету своих исследований.
Так, Сартр, бесспорно, прав, превознося свободу человека, но это не избавляет нас от необходимости признать, что врожденная пассивность тяжким грузом довлеет над нами. Тут мы похожи на птицу, до тех пор набивающую живот зерном, пока крылья не в состоянии уже нести ее. Но пассивности вовсе не нужно стыдится: она — стабилизирующий элемент человеческого общества, только ей мы обязаны тем, что по отношению к другим людям человек выступает в облике, почти безошибочно позволяющим считать его человеком. Вообще общество возможно как результат диалектической связи свободы и пассивности. Она и есть principium conformitatis[34] и обладает настолько безграничным, архитипическим могуществом, что на свободу нельзя полагаться даже в таких экстремальных ситуациях, когда мы, фигурально говоря, готовы от стыда забиться хоть в мышиную норку. Сопротивление, оказываемое пассивностью превращению в мышь, регулярно оказывается препятствием, непреодолимым даже для самого жгучего стыда и глубочайшего унижения. И то же самое наоборот: если уж кто превратится в мышь — или в рыбу! — того пассивность держит так цепко, что обратное превращение делается почти невозможным. Превратиться в мышь очень легко, это людей и портит. А тех, кому в порядке исключения удается обернуться собакой, кошкой и наоборот, так прежде их сжигали на костре, а нынче просто игнорируют. Пассивность непобедима, за исключением того, что должно быть исключено. Не приди на помощь хозяева Монройи, барону нелегко было бы вернуть себе человеческий облик, пусть и редуцированный.
***Какое счастье для Симона: вновь говорить с бароном и не думать при этом о сардине в тазу! Да будь сардина хоть разбароном, даже для его друзей она была просто-напросто — если отвлечься от проявлений его сомнительной разумности, бледного отсвета былого величия — жалкой маленькой рыбкой, обидным эрзацем, ничем не отличающимся от стай сардин в океане, кроме особенного прошлого.
И как же быстро все позабыли, что в самой сердцевине барона по-прежнему заключена рыба! Только педант назвал бы вопреки всему гомункулусом в высшей степени достойного господина, сошедшего через неделю после заключительного аккорда в Монройе с Восточного экспресса в Вене. Если человек — вновь цитата из Плесснера — по природе своей существо искусственное, то наш барон, вероятно, был особенно искусственным, так сказать, искусственно искусственным, не то человеком в подлиннейшем смысле слова, не то — сверхчеловеком. Да к чему эта казуистика?
Как бы то ни было, его имя — во всех энциклопедиях, его труды — во всех научных библиотеках, а его знаменитая коллекция заняла целую анфиладу залов в Венском придворном музее естествознания. На крышке скромного бронзового саркофага в фамильной усыпальнице имперских баронов фон Кройц цу Квергейм — боковой капелле церкви в Энгерлингене об Вюльгейм — выгравирована рыба. Причетник и сопровождаемые им туристы считают ее христианским символом. Ихтиологи, совершающие паломничество к последнему приюту своего божества, находят ее — по тем или иным причинам — исполненной глубочайшего смысла. А правду знают лишь приемный сын барона Симон и живущая в далекой Испании древняя Сампротти. Хозяева Монройи умерли, так и не найдя философского камня. Теано, племянницу г-жи Сампротти, во время посещения зверинца в Нойвиде сожрал бывший цирковой лев, давным-давно совершенно оглохший и не отзывавшийся поэтому на кличку Мануэль.
Александр Белобратов. Послесловие
Петер Маргинтер, относящийся к старшему поколению австрийских писателей (ему недавно исполнилось 60 лет), пришел в литературу вполне зрелым человеком. Он имел за плечами высшее юридическое образование (университеты Вены и Инсбрука), защитил диссертацию, несколько лет отдал чиновничьей службе в Конституционном суде и Торговой палате в Вене. Роман «Барон и рыбы» впервые вышел в свет в 1966 г. и принес автору если не славу, то по меньшей мере широкую литературную известность: его несколько раз переиздавали, он переведен на другие языки. Последовавшие за этим романом книги — за более чем четверть века писательства их накопилось свыше десятка — всегда находили своего читателя, ценившего в них занимательность (Маргинтер любит и умеет придумывать истории и сюжеты, пробуждающие здоровый читательский интерес — «а что же будет дальше?») и особый, имеющий, впрочем, почтенную традицию юмор (стоит назвать хотя бы Фрица фон Герцмановски-Орландо, одну из чрезвычайно любопытных фигур австрийской литературы середины нашего столетия). Нельзя не отметить и язык произведений Маргинтера — язык, насыщенный лексикой из самых разных пластов жизни и культуры: здесь и архаически-возвышенные слова и обороты, и лейтмотивные цепочки, идущие от сказочно-юмористической и сатирически-гротескной гофмановской традиции, и выражения вполне расхожие, обыденные, да еще порой и отчетливо диалектной окраски, и целые пласты канцелярита, столь прочно укрепившегося в современной речи, что он уже почти не идентифицируется как таковой. Петер Маргинтер по-особому строит фразу. И речь «невыявленного рассказчика», и диалоги его героев структурированы по законам определенной сложной мелодики, далеко не всегда поддающейся воспроизведению на другом языке.