Истоки - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Граф Корти, представитель Италии… Два часа одна минута, — вполголоса говорил он Николаю Сергеевичу. — Он похож на японца, правда?.. Русские, конечно, опоздают: это ваша национальная черта… Кроме того, Горчаков лучше умрет, чем приедет раньше Диззи… Вот и несчастные турки. Заметьте, оба — инородцы. Этот — Каратеодори, грек турецкой службы. Абдул-Гамид понимает, что условия Конгресса будут для Турции невеселые, и потому нарочно прислал христианина, чтобы ему можно было потом отрубить голову. Отрубить голову мусульманину все-таки грех. А это Мухаммед-Али. Слышали? Он немецкий дезертир, бежавший из Германии в Турцию из-за каких-то темных дел, принявший там ислам и выслужившийся лучше не спрашивать как. Константинопольские вельможи серьезно думали, что угодят Бисмарку, прислав делегатом немца! Между тем, князю противно нэ него смотреть… Вот и мои! — радостно прошептал венгр, почтительно кланяясь входившему офицеру в белом с красным мундире, похожем на русский лейб-гусарский. Этот офицер, граф Андраши, с помятым, надменным, как будто подкрашенным лицом и с вьющимися кудрями, еле ответил на поклон, пожал руку приятно улыбавшемуся Ра-довицу и направился к лестнице. За ним шли другие венгры, в бархатных доломанах, в ментиках, с цепями, в шляпах с орлиными перьями. Австро-венгерская делегация была самой картинной из всех. — Тридцать лет тому назад Франц-Иосиф собирался повесить этого самого Андраши как опасного революционера, — сказал венгр. «Удивительно, что он говорит „Франц-Иосиф“, а не „Францль“, например, и не „Иоська“, — подумал Мамонтов. В вестибюле появился Дизраэли. „Вошел превосходно. Верно, так Каратыгин появлялся на сцене в роли Велизария!.. Собственно, теперь можно идти домой, что ж так стоять без конца. Выпью холодного лимонада и лягу спать, устал. Дома и читать нечего. Можно было бы поработать? Нет, лягу спать. Катя верно тоже спит… Или болтает с Алексеем Ивановичем? Должно быть, очень уютно они живут…“ Он в первый раз пожалел, что не поехал с Катей на море.
— Это ваш: граф Шувалов… Семь минут третьего… Он один из самых красивых бояр, каких я когда-либо встречал, — сказал венгр, щеголяя своим знанием России. — Вы бы мне потом рассказали о нем что-нибудь пикантное. Из его интимной жизни, но такое, чтобы можно было напечатать. У нас это очень любят. Я мало его знаю, даже почти незнаком… Ах, какая колясочка! Я купил бы этих лошадок, если б были деньги… Ну да, это Горчаков. Я говорил вам, что он приедет позже всех… Это еще что такое? Я забыл: ведь он не может подняться.
Лакеи помогли восьмидесятилетнему князю сесть в кресло и понесли его вверх по лестнице. Горчаков с опущенной трясущейся головой, проплывая перед зеркалом, поправил прядь желто-седых волос и что-то сердито пробормотал по-французски. «Может быть, вспоминает царскосельское время, как он бегал взапуски с Пушкиным… Нет, нехорошо жить так долго!» — подумал Мамонтов.
— Я думаю, мы можем теперь идти домой, — сказал он.
— Да, нам сюда шампанского не пришлют, — ответил венгерский журналист и положил блокнот в карман. — Я угощу вас не шампанским, но холодным пивом. Вы столько раз за меня платили, сегодня моя очередь.
В два часа Бисмарк в черном генеральском мундире, головой возвышаясь над сопровождавшими его людьми, вышел из своих комнат. Он молча осмотрел зал заседаний и буфет. Радовиц робко о чем-то докладывал, опасаясь вспышки гнева: он тоже слышал, что князь много выпил с утра и очень дурно настроен. Бисмарк заезжал с визитом ко всем делегатам, и все оказались дома. Это его разозлило: у людей могло бы хватить ума, — не отнимать у него времени. Ему были противны почти все члены Конгресса, кроме Шувалова, Дизраэли и Корти. Но в самом деле князю особенно было гадко здороваться с Мохаммедом-Али. Другие делегаты этого чувства не поняли бы. У Биконсфидьда, как у романиста, над всем преобладало любопытство; он с большим интересом познакомился бы с самим Калигулой. Маркиз Солсбери был забронирован британскими дипломатическими традициями, сознанием, что он маркиз Солсбери, и глубоким убеждением в том, что все его поступки определяются интересами Англии: да он и вообще о подобных вещах не думал, — мало ли кому надо пожимать руку?
— Шампанское французское? — сердито спросил Бисмарк, прерывая соображения Радовица о вероятном ходе первого заседания.
— Клико, как ваше сиятельство изволили приказать, — ответил Радовиц. Он взглянул на часы: надо было идти вниз. Канцлер направился в зал заседаний. Источник, заслуживающий доверия, выплыл иноходью из боковой двери и вполголоса доложил князю что-то по делу, касавшемуся фарфорового завода. Дело было очень спешное, канцлер велел о нем напомнить до начала заседания. Испуганно снизу вверх на него глядя, Источник, заслуживающий доверия, вдруг запнулся и обомлел.
— Что? Скажите ему, что я их оттуда вышвырну к черту со всем их фарфоровым…! — закричал на весь зал Бисмарк. В ту же секунду на его лице появилась любезная приветливая улыбка. Протянув вперед обе руки, он пошел навстречу графу Корти.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
I
Рассыльный принес коробку от костюмера. Николай Сергеевич не нашел у себя в кармане мелочи и дал на чай полталера. Изумленный рассыльный поблагодарил и торопливо ушел, опасаясь, что сумасшедший иностранец спохватится и потребует сдачи. «Глупо… Глупо все, что я в последнее время делаю! А потом удивляюсь, что так много уходит денег», — сердито подумал Мамонтов. Мысли о том, что его состояние тает с необыкновенной быстротой, были еще не самые неприятные из его мыслей, но они отнимали много времени. Он находил, что думает о деньгах и производит подсчеты слишком часто. «Это портит характер, если есть еще чему портиться. Вдобавок, от подсчетов денежные дела не поправляются».
Николай Сергеевич перенес коробку на свой маленький стол, принялся развязывать шнурки и потянул не за тот конец. Образовался узел. Где-то были ножницы. Он стал разыскивать под бумагами, папками, книгами. Попадались перья, карандаши, пепельница, песочница, — ножниц не было. Книги с грохотом повалились на пол, листы стали разлетаться. У него от раздраженья затряслись руки. Он разорвал шнурок, на пальцах остался след, стенки коробки вдавились. Ножницы тотчас нашлись: они были за лампой, на видном месте.
В коробке лежали шпаги, длинные красные чулки, красная шляпа, под ними красный кафтан. «Некрасивое слово „кафтан“, что-то с ним связывается широкое, приземистое. И еще что-то касающееся табака, что бы такое?.. „При шпаге я, и шляпа с пером…“ Мефистофельские штаны непременно на мне лопнут, что тогда?» Он надел шляпу и подошел к зеркалу в золоченой раме, новенькому как все в этой гостинице. Николаю Сергеевичу стало и смешно, и совестно. «Пошел четвертый десяток, мысли одна хуже и мрачнее другой, но сколько еще осталось глупой, чисто-телячьей жизнерадостности! Правда, гораздо меньше, чем было прежде… Как же пройти по вестибюлю гостиницы, если из-под пальто будут торчать красные чулки? Меня примут за сумасшедшего и будут совершенно правы. Уж лучше было выбрать костюм Валленштейна или маркиза Позы. У этого „гофлиферанта“[102] был весь шиллеровский гардероб… Да, Герцен так восхищался Шиллером и уж ему-то это никак не идет: в герценовский «идеализм» я поверю только тогда, когда поверю в свой собственный. Его «идеалистические» страницы производят такое впечатление, будто тут по ошибке пропущены кавычки или будто ему под идеалистическим соусом почему-то удобнее высмеять еще кого-либо из добрых знакомых, особенно из бедных эмигрантов. Так он и «благословлял» Шиллера… Где это я читал, что Шиллер был лицом и фигурой необыкновенно похож на верблюда?»
У Мамонтова был тяжелый день, — день тех мыслей, которые он называл удобными. Обычно это бывало при неудачах. Жизнь его не налаживалась, работа шла нехорошо, дело с Софьей Яковлевной не подвигалось. «Собственно и дела никакого нет… Да, объясняй жизнь и действия людей в худшую сторону, — объясняется если не все, то по крайней мере девяносто процентов. А будешь объяснять иначе, не объяснишь почти ничего…» Он приписывал свои новые настроения зрелищу Берлинского конгресса, постоянному общению с журналистами и особенно «атмосфере Кайзергофа». Николай Сергеевич на каждом новом месте пытался уловить то, что называл атмосферой. В этой огромной роскошной гостинице никто никого не знал и никто никем не интересовался, незнакомые люди, садясь рядом в кофейне или в салоне, вежливо говорили «Mahlzeit» или «Tn’Abend»[103], охотно помогали друг другу зажечь сигару, пили хорошие ликеры, слушали прекрасную музыку, иногда обменивались соображениями о погоде, о наружности проходивших дам, о «Тристане» или о князе Бисмарке. Что-то еще добавляло обилие иностранцев, слышавшаяся везде французская и английская речь, даже уходившая медленно вверх подъемная машина, в которую еще не без опаски входили иные из вновь прибывших гостей. Здесь стыдно было только одно: не иметь денег. Николаю Сергеевичу казалось, что каждому из живущих в «Кайзергофе» людей было бы неприятно оказаться в обществе нуждающегося человека, — никак не потому, что перед ним было бы совестно (такое чувство он иногда замечал у богатых русских), а именно неприятно, как человеку высокой касты в Индии мучительно находиться поблизости от париев. Атмосфера «Кайзергофа» говорила, что жизнь во всех отношениях прекрасна, что здесь для каждого будет сделано решительно все, что нужно только каждую неделю или за полчаса до отъезда платить по счету, который подавался на тарелочке почтительным человеком в новеньком мундире с натертыми до блеска пуговицами, — «столько приятного за одну неприятную минуту». Порою Николай Сергеевич, преодолевая смущение, отвечал атмосфере «Кайзергофа», что через год-другой ему, вероятно, будет нечем платить по этим беленьким бумажкам с красивой печатью и с росчерком. Но это было возражение изнутри. — «Разумеется, это ваше дело, сударь, — учтиво говорила атмосфера, — но вы как-нибудь устройтесь, достаньте, а мы всегда будем вам чрезвычайно рады». Иногда же Николай Сергеевич возражал атмосфере извне: — «Все это, конечно, так, но вот в Париже, лет семь тому назад, в пору Коммуны люди ели крыс, даже в „Гранд-Отеле“. — „Ах, в „Гранд-Отеле“ едва ли ели крыс, едва ли“, — недоверчиво вставляла атмосфера „Кайзергофа“. — „Теперь только что кончилась другая кровавая война…“ — „Да ведь Бог знает где, на каких-то Балканах!“ — „В России начинается кровавая революция“. — „Неужели? Как это неприятно! Но не у нас… Да что же хваленая русская полиция унд ди Козакен? Мы очень, очень надеемся, что и в России ничего такого не будет…“