ЛАД - Василий Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далекие языческие отголоски, словно из самого чрева земной истории, чуются в этих словах, так не созвучных времени христианства.
Трагическое противостояние полов, их несхожее равенство и единство чувствуются и в другой, еще дохристианской по своему духу песне:
Во лесу было, в орешнике,Тут стоял, стоял вороной конь,Трои сутки не кормленный был,Неделюшку не поен стоял.Тут жена мужа потребила,Вострым ножиком зарезала,На ноже-то сердце вынула.На булатном встрепенулося,А жена-то усмехнулася.Во холодный погреб бросила,Правой ноженькой притопнула,Правый локоть на оконышко,Горючи слезы за оконышко[136].
Судя по этим песням и при известной доле легкомыслия можно подумать, что женщины древней и средневековой Руси только и делали, что убивали своих мужей. (Кстати, как раз такой логикой и пользуются исследователи вульгарно-социологического, а также открыто демагогического толка. Кому чего хочется, тот то и выбирает, а иногда и выискивает в истории быта.) Но дело вовсе не в наших желаниях. Песня, например, историческая (былина, старина), как и сказка, выбирала выражения крайние, обряды гипертрофированные. Народное самосознание выражало свой подчеркнутый интерес к злому свершению образным преувеличением, зло изображалось в крайней своей концентрации в таком сгустке, который вызывает в слушателе ужас. Подобная образность также играла роль своеобразной прививки: лучше испытать и пережить зло песенное (сказочное, словесное), чем зло подлинное. Отсюда становится более понятным народный интерес к бал ладности и ярко выраженной сюжетности:
Как поехал я, молодец, во дороженьку,Догоняют меня два товарища,Во глаза мне, молодцу, надсмехаются,Что твоя, брат, жена за гульбой пошла,Что любимое дитя качать бросила,Вороных она коней всех изъездила,Молодых-то[137] людей всех измучила.Воротился я, молодец, с пути-дороженьки,Подъехал я, молодец, к широкому двору,Молодая жена да вышла встретила,Она в белой сорочке без пояса.Обнажил я, молодец, саблю вострую,Я срубил жене буйну голову,Покатилась голова коню под ноги.Я пошел, молодец, во конюшенку,Вороные мои кони все сытешеньки,Я пошел, молодец, в детску спаленку,Любимое дитя лежит качается…Ах зачем я послушал чужа разума!
Наталья Самсонова на подобный сюжет, но на другую мелодию пела так:
Ехали казаки, ехали казаки,Ехали казаки со службы домой.
У этих казаков «на плечах погоны, на грудях ремни». Одного казака встречает мать и говорит, что у его жены родилось неурочное дитя. Казак губит жену, идет к колыбели и, по «обличью» узнавая в ребенке сына, кончает с собой.
В другой песне поется о муже, ушедшем в ночной разбой, о том, как он «по белу свету домой пришел».
…Послал он меня молодуОтмывать платье кровавое.Половину платья вымыла,А другую в реку кинула,Нашла братцеву рубашечку…
То же стремление к балладности явно просматривается и в более поздних песнях, таких, как «По Дону гуляет» (кстати, ужасно испорченной современным эстрадно-одиночным исполнением, записанным на пластинку), «Окрасился месяц багрянцем», «Помню, я еще молодушкой была» и т. д. В этих песнях уже чувствуется мощное влияние книжной поэзии. Сюжетная сентиментальность идет здесь рука об руку с мелодическим вырождением, что связано с исчезновением народной традиции и с общим упадком песен-но-хоровой культуры. Так, слова песни. «Во саду при долине», которая была очень популярна в 30-40-х годах, вызывают улыбку своей наивностю. Форма здесь словно бы нарочно противоречит глубоко народному содержанию. Однако упомянутое противоречие вполне может быть и традиционным. Это касается в основном игровых и хороводных песен, смысловое содержание которых выражено не столько словами, сколько ритмикой и мелодией. Такие песни сложены из традиционных образных заготовок: «Во чистом во поле на белой березе сидит птица пава». Береза в таких песнях легко заменяется кудрявой рябиной, птица пава соловьем и т. д. Бессюжетность допускается полная.
Анфиса Ивановна рассказывает, как уже в отрочестве девчонки деревни Тимонихи усаживались на бревнах и пели «Во поле березу». Примечательна концовка этой прекрасной, вначале почти сюжетной песни:
Охотнички выбегали,Серых зайцев выгоняли…
При чем же здесь береза, которую «некому заломать»? — спросит иной читатель, ждущий от подобных песен назидательного сюжета и особого смысла? Но в том-то и дело, что действительно ни при чем. Такую песню надо петь, в крайнем случае слушать. Надо самому сидеть весною на бревнах и водить хоровод, чтобы постигнуть душу песни:
Чувель, мой чувель,Чувель-навель, вель-вель-вель,Еще чудо, перво-чудо,Чудо родина моя!
Ритмический набор созвучий, совершенно непонятных (в самом деле: что такое этот «чувель»?), завершается каким-то странным выражением восторга, вполне логичным обращением к родине, названной перво-чудом. А какая это родина, малая или большая? — вновь спросит чудо-рационалист. Но на этот вопрос отвечать не стоит…
Песня связывает воедино словесное богатство народа с богатством музыкальным и обрядовым. Художественная щедрость песни настолько широка, что делает ее близкой родственницей, с одной стороны, сказке, бывальщине, пословице и преданию, с другой — обрядно-бытовому и музыкально-хореографическому выражению народного художественного гения.
ПРИЧИТАНИЕ.
Причет, плач, причитание- один из древнейших видов народной поэзии. В некоторых местах русского Северо-Запада[138] он сохранился до наших дней, поэтому плач, подобный плачу Ярославны из восьмисотлетнего «Слова о полку Игореве», можно услышать еще и сегодня.
Причетчицу в иных местах называли вопленицей, в других — просто плачеей. Как и сказители, они нередко становились профессионалами, однако причет в той или другой художественной степени был доступен большинству русских женщин[139].
Причитание всегда было индивидуально, и причиной его могло стать любое семейное горе: смерть близкого родственника, пропажа без вести, какое-либо стихийное бедствие.
Поскольку горе, как и счастье, не бывает стандартным, похожим на горе в другом доме, то и причеты не могут быть одинаковыми. Профессиональная плачея должна импровизировать, родственница умершего также индивидуальна в плаче, она причитает по определенному человеку — по мужу или брату, по сыну или дочери, по родителю или внуку. Традиционные образы, потерявшие свежесть и силу от частых, например, сказочных повторений, применительно к определенной семье, к определенному трагическому случаю приобретают потрясающую, иногда жуткую эмоциональность.
Выплакивание невыносимого, в обычных условиях непредставимого и даже недопускаемого горя было в народном быту чуть ли не физиологической потребностью. Выплакавшись, человек наполовину одолевал непоправимую беду. Слушая причитания, мир, окружающие люди разделяют горе, берут и на себя тяжесть потери. Горе в причитаниях словно разверстывается по людям. В плаче, кроме того, рыдания и слезы как бы упорядочены, их физиология уходит на задний план, страдание приобретает одухотворенность благодаря образности:
Ты вздымись-ко, да туча грозная,Выпадай-ко, да сер-горюч камень,Раздроби-ко да мать сыру землю,Расколи-ко да гробову доску!Вы пойдите-ко, ветры буйные,Размахните да тонки саваны,Уж ты дай же, да боже-господи,Моему-то кормильцу-батюшкеВо резвы-то ноги ходеньице,Во белы-то руки владеньице.Во уста-то говореныще…Ох, я сама-то да знаю-ведаюПо думам-то моим не здеется,От солдатства-то откупаются,Из неволи-то выручаются,А из матушки-то сырой землиНет ни выходу-то, ни выезду,Никакого проголосьица…
Смерть — этот хаос и безобразность — преодолевается здесь образностью, красота и поэзия борются с небытием и побеждают. Страшное горе, смерть, небытие смягчаются слезами, в словах причета растворяются и расплескиваются по миру. Мир, народ, люди, как известно, не исчезают, они были, есть и будут всегда (по крайней мере, так думали наши предки)…