Nimbus - Александр Нежный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Послушайте, — мягко перебил его Гааз, — может быть, в следующий раз? Вам трудно, я вижу.
— Нет, нет! — задыхаясь, почти закричал Гаврилов. — Следующий раз?! Его вообще может не быть, этого следующего раза — ни у меня, ни у вас! Думаете, я от прута только сбежал? От каторги? От мысли, которая меня день и ночь грызла, как собака кость, что меня обвинили в убийстве, которого я не только не совершал, но о котором даже не думал?! Да, да, да! — Он трижды взмахнул крепко сжатым кулаком. — От прута, от каторги, от несправедливости! Но главное, — и лицо Гаврилова просияло, — я к Оленьке бежал. Я не знаю, Федор Петрович, любили вы в вашей жизни когда-нибудь…
— Я?! — Он почувствовал, что краснеет. Будто бы вся Москва задалась целью узнать, пылало ли его сердце тем чу´дным огнем, который приносит и страдание, и восторг, и счастье, и боль и, даже угаснув, способен согревать нас много лет спустя. — Г-м. Капп sein. Ich erinnere mich nicht.[99] Голубчик, мне семь с лишним десятков. Спрашивать меня о любви, все равно что задавать этот вопрос мумии Тутанхамона.
— Да? Как жаль, — сказал Гаврилов с чувством счастливого превосходства. — А мы с Оленькой все про нашу жизнь решили. Не может быть, чтобы меня не оправдали… не может быть! Там такими белыми нитками все шито… Два-три вопроса, и все обвинение рухнет. Ему держаться не на чем! В Сенате, может быть… — Он с надеждой взглянул сначала на доктора Гааза, затем на своих друзей.
Господин Бузычкин неопределенно пожал плечами; Валерий просто-на-просто отвел глаза; а белокурый Илья с озабоченным видом вдруг сорвался с места и помчался вниз, призывая Ксению Афанасьевну немедля послать Дуняшу на Арбат, в аптеку, за микстурой с корнем солодки, которую только что прописал Сергею доктор. Один только Федор Петрович утвердительно кивнул, сказав, что Сенат всенепременно объявит Гаврилова невиновным в предъявленном ему обвинении.
— А еще оказалось, что у нас в Коломне знаменитый по всей России сыщик живет, Непряев Авксентий Петрович. — При этом известии господин Бузычкин снова пожал плечами. — Оленька у него была, он взялся помочь. Но даже… Даже если я так и останусь… убийцей, — тяжело выговорил Гаврилов. — Мы все равно будем вместе. Не в Коломне, так в Москве, не в Москве, так в России… где-нибудь. Я не верю, нет, я не верю, что Россия нас не приютит! — воскликнул он. — А если что — уедем.
— Но куда, куда вы уедете?! — вскричал Федор Петрович.
Гаврилов улыбнулся.
— Вы, Федор Петрович, приехали в Россию из Германии. А мы с Оленькой из России отправимся на вашу родину. Или еще дальше. За океан. В Америку. Туда, говорят, многие едут.
Глава восьмая. Завещание
1В воскресенье, в семь утра, Федор Петрович поехал в Милютинский переулок, в церковь Петра и Павла, к мессе.
Все последние дни он чувствовал себя совершенно разбитым от боли над правой ключицей, поначалу щемящей, а теперь все чаще вспыхивающей обжигающим огнем. Вдобавок не далее как вчера обнаружилась припухлость, поднимающаяся почти до подбородка и горячая на ощупь. Надо было призвать Андрея Ивановича Поля, старинного друга и прекрасного хирурга, признаться ему в плохом состоянии, а затем предъявить причину. Можно было также пригласить докторов Поля и Собакинского и составить таким образом консилиум, который почти наверняка определил бы природу овладевшей им болезни. Но какая-то сила — или, напротив, покорное бессилие, чисто русское свойство, которое, надо полагать, Фридрих Йозеф Гааз впитал в себя вместе с воздухом своей второй родины, — всякий раз удерживала Федора Петровича, когда в разговорах с Полем или Собакинским он собирался привлечь внимание коллег к своему недомоганию. Потом, говорил он себе. В следующий раз. Когда будет время.
В беге времени он в конце концов заподозрил какую-то тайну, ибо чем старше он становился, тем короче становились сутки, из которых никак не получалось выкроить место для заботы о себе. Право же, ему, как некогда Иисусу Навину, иногда хотелось поднять голову к небу и велеть солнцу остановиться.
Ускоряло ли время свой ход в соответствии с общим замыслом Творца? Или же его возросшая скорость объяснялась крутизной спуска, по которому стремительно скользила к последнему обрыву его жизнь? Или давала о себе знать старость, теперь требующая от него на каждодневную жизнь куда больше усилий, чем в прежние годы? Шеллинг в ответ на его сетования написал, что время действует как необходимость, ограничивающая наши стремления. Ускорение же его хода, продолжал он, это вернейший признак приближения конца земных дел и забот. Только люди, не одушевленные великими и благородными целями, равнодушно принимают движение времени и живут в нем, как в стоячем болоте, которое в конце концов поглощает их безмолвно и беспощадно. Они не сумели понять, для чего жили; жизнь для них была подобна краткому сну, после которого наступил сон вечный. Да, они, может быть, не узнали великих страданий — но не узнали и великих радостей. Утешьте себя, мой друг, мыслью, что вам удалось хотя бы немного изменить в лучшую сторону пенитенциарную систему России, и тогда понесенные вами на этом поприще труды, подчас оскорбительное непонимание сильных мира сего, обвинения, которые вам не раз доводилось выслушивать в свой адрес, — все это тогда вы увидите в новом свете. Общество по природе своей консервативно и устроено так, что везде и всюду все новое рождается в муках. Но не являются ли для вас эти муки источником глубокой и непреходящей радости? Не сознаете ли вы с присущей вам благородной скромностью, что выполнили долг, ради которого Провидение вызвало вас к жизни? Не чувствуете ли вы в душе гармонию, ведомую лишь тем, кто добросовестно потрудился на ниве Господней?
Гармония? Увы. Гармония доступна творцам, собеседующим с Небесами и в тиши высекающим свои мысли на вечных скрижалях; ему же в собеседники определены чиновники, купцы, офицеры, больные, арестанты, нескончаемой чередой проходящие сквозь его душу.
В подобных невеселых размышлениях Федор Петрович проехал вдоль Чистых прудов, даже не полюбовавшись отражающей небо неподвижной водой и неслышно скользящей по ней парой лебедей, не заметил, как возле Мясницких ворот свернули на Сретенский бульвар, и даже вздрогнул, когда Егор, обернувшись, спросил:
— Чтой-то вы, Федор Петрович, не в себе, што ли?
— Ах, Егор, — только и мог он ответить старому своему кучеру и слуге. — Здоровье… как это… шатается.
— У всех оно с годами. Не молодые, чай, люди. А в ваших-то годах вы, слава Богу, туда-сюда, ровно двадцать лет назад. Да ведь и у меня — ой-ой! То в поясницу аж будто ломом, то в грудях не продышишься, а уж когда не три, скажем, рюмки, пропустишь, а четыре или даже пять…
— Или шесть, — осуждающе молвил Гааз.
— Ну шесть. А што? Чево их считать? Раньше-то ничево. Утром встал, отряхнулся и хоть вприсядку пляши. А счас рюмки, што ли, больше стали… Цельный день болеешь.
— Ах, Егор, — уже не осуждая, а соболезнуя, повторил Гааз. — И когда умный ангел тебя посетит? — Он помолчал и вдруг, по какому-то безотчетному движению души, сказал: — А я, ты знаешь, иногда думаю: а надо было мне ехать в Россию? Не лучше бы остаться в Германии и там иметь хорошую практику и спокойную жизнь? Родные вокруг. Родная земля приняла бы мой прах. И я лежал бы neben meinem Vater, meiner Mutter[99]… со всеми Гаазами из Мюнстерайфеля… Наверное, мне было бы покойно.
Егор тем временем сворачивал в Милютинский переулок. Уже храм виден был — белый, со шлемовидным, острым, увенчанным серебристого цвета крестом куполом и маленькими, наподобие часовен, куполами по краю кровли. Высоко над стрельчатыми дверями, в нише, под крестом, как бы благословляла входящих изваянная из черного камня Дева Мария. Несколько колясок встали одна за другой напротив храма, на булыжной мостовой, еще две или три стояли в Сретенском переулке.
— Правда ваша, Федор Петрович, дома завсегда лучше. И порядок, небось, не чета нашему. Ведь он вон как встал, дурак остолбенелый, — указал Егор на чей-то блестящий черным лаком экипаж. — Зад выставил, а ты ево объезжай как хошь! Этого лакового в Германии, небось, сей же секунд в участок! Тпр-р-у-у-у… А вы, Федор Петрович, не тужите. И здесь вам покойно лежать будет, нисколь не хуже, чем на родине. И земелька для всех людишек одна, и прах — что тут, что там — один. Там-то вы кто были бы — ну дохтур и дохтур… А здесь, у нас, вы дохтур святой, от вас одно добро пропащим людям, а я, поганец, вас грубым моим словом расстраиваю! — Он шмыгнул носом. — Вы уж помолитесь, Федор Петрович, за меня вашему Богу… И свечку, может, поставите…
— Ты меня вовсе не расстраиваешь, голубчик, — говорил Гааз, вылезая из коляски и ступая на булыжную мостовую. Огонь вдруг полыхнул у него под подбородком, и он невольно приложил руку к шее. — Мы с тобой, — едва слышно промолвил он, — столько лет вместе… И я тебе, — голос у него окреп, — сколько раз говорил: один у нас Бог, один с нами Иисус Христос. Поставлю я свечку, не волнуйся.