Том 22. Жизнь Клима Самгина. Часть 4 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Аминь, — густо сказал Ерухимович, но ироническое восклицание его было погашено, хотя и не очень дружным, но громким — ура. Адвокат, выпив вина, вызывающе посматривал на Ерухимовича, ж» тот, подливая в бокал шампанского красное вино, был всецело занят этим делом. Вскочил Алябьев и быстро, звонко начал:
— Я приветствую прекрасную речь многоуважаемого учителя и коллеги, но, приветствуя, должен…
Осталось неизвестным, что именно и кому он должен, ибо все уже охмелели и всем хотелось говорить.
— Комиссаржевскую перехвалили…
— Боже мой! Вы говорите что-то ужасное… Ее — не поняли и — я вижу — всё еще не понимают…
— Жорес уверен, что немецкие рабочие не позволят воевать…
— А — рабочие уверены в этом?
— Комиссаржевская — актриса для романтической драмы и погибла, не досказав себя, оттого что принуждена была тратить свой талант на реалистические пьесы. Маше искусство губит реализм.
— Ах, это верно! Это несчастие страны… Ерухимович, пронзая воздух вилкой, говорил, мрачно нахмурясь:
— В макрокосме — кометы, в микрокосме — бактерии, микробы, — как жить нам, людям? А? Я спрашиваю: как жить?
— Это — балагурство! — закричал ему Алябьев, а Ерухимович спросил, оглядываясь вокруг:
— Разве?
Вмешался старичок с орденом, почти крикнув командующим тоном:
— Это — верно, верно! Болезни растут, да, да! У нас в министерстве финансов — за истекший год умерло… Его дама напомнила:
— Но ведь все старики… И тотчас поправилась:
— Гораздо старше тебя.
Какой-то белобрысый молодой человек застонал, точно раненый заяц:
— Боже мой! До чего мы бедны идеями… Где у нас орлы?
И кто-то, высунув голову из-за портьеры, обиженно возразил:
— А — Мережковский? Лев Шестов? Василий Васильевич Розанов?
— Н-да, — медленно, как сквозь дремоту, бормотал сосед Самгина. — Личность. Двигатель истории.
— У англичан Шекспир, Байрон, Шелли, наконец — Киплинг, а у вас — Леонид Андреев и апология босяков, — внушал известный адвокат.
— Но — это от Достоевского, от его «униженных и оскорбленных»…
— Нагон литераторы не любят свою родину, ненавидят Россию…
Постепенно сквозь шум пробивался и преодолевал его плачущий, визгливый голос, он притекал с конца стола, от человека, который, накачиваясь, стоял рядом с хозяйкой, — тощий человек во фраке, с лысой головой в форме яйца, носатый, с острой серой бородкой, — и, потрясая рукой над ее крашеными волосами, размахивая салфеткой в другой руке, он кричал:
— Стыд и срам пред Европой! Какой-то проходимец, босяк, жулик Распутин хвастает письмом царицы к нему, а в письме она пишет, что» ей хорошо только тогда, когда она приклонится к его плечу. Царица России, я? Этот шарлатан называет семью царя — мои, а?
— О Распутине существуют разные мнения…
— Не одни русские цари приближали к себе шутов, чудаков, блаженных…
— Нет, подождите. За ним ухаживают придворные, его слушаются министры, — а?
Кричал он так раздраженно и плачевно, как будто Распутин обидел лично его, занял его место. На него уже шипели, кто-то крикнул:
— К чорту Распутина…
Но он все взвизгивал, выл. Самгин почувствовал, что его плеча коснулась чья-то рука. Это — Елена.
— Милый Клим Иванович, скажите что-нибудь. Вас мало знают и будут слушать. Нужно прекратить этот кавардак. Уберут столы, потанцуем… Да? Пожалуйста!
Самгин, незаметно для себя, выпил больше, чем всегда позволял себе. У него приятно шумело в голове, и еще более приятно было сознавать, что никто из этих людей не сказал больше, чем мог бы сказать он, никто не сказал ничего, что не было бы знакомо ему, продумано им. Он — богаче. Он — сильнее. И не требуется особенной храбрости, чтоб выступить пред ними. Над столом колебалось сизое облако табачного дыма, в дыму плавали разнообразные физиономии, светились мутноватые глаза, и все вокруг было туманно, мягко, подобно сновидению. Он встал, позвенел вилкой о бокал и, не ожидая, когда люди несколько успокоятся, начал говорить, как говорил на суде, сухо, деловито.
— Господа! Из всего, что было сказано здесь, самое значительное — это слова о Фаусте и дон-Кихоте. Тема — издавна знакомая нам, тема Тургенева. Но здесь ее поставили иначе — так, как давно следовало поставить. Да, нас воспитывают дон-Кихотами. Начиная с детства, в семье, в школе, в литературе нам внушают неизбежность жертвенного служения обществу, народу, государству, идеям права, справедливости. Единственная перспектива, которую вполне четко и ясно указывают нам, — это перспектива библейского юноши Исаака — жертва богам отцов, жертва их традициям…
Чувствуя, что шум становится все тише, Клим Иванович Самгин воодушевился и понизил голос, ибо он знал, что на высоких нотах слабоватый голос его звучит слишком сухо и трескуче. Сквозь пелену дыма он видел глаза, неподвижно остановившиеся на нем, измеряющие его. Он ощутил прилив смелости и первый раз за всю жизнь понял, как приятна смелость.
— Вы знаете, что Исаак был заменен бараном. В наши дни баранов не приносят в жертву богу, с них стригут шерсть или шьют из овчины полушубки. Но к старым идолам добавлен новый — рабочий класс, и вера в неизбежность человеческих жертвоприношений продолжает существовать. Я не ставлю и не решаю вопроса: осуществим ли социализм посредством диктатуры пролетариата, как учит Ленин. Этот вопрос вне моей компетенции, ибо я не дон-Кихот, но, разумеется, мне очень понятна мысль, чувство уважаемого и талантливейшего Платона Александровича, чувство, высказанное в словах о страшной власти равенства. Я говорю о том, что наш разум, орган пирронизма, орган Фауста, критически исследующего мир, — насильственно превращали в орган веры. Но вера, извлеченная из логики, лишенная опоры в чувстве, ведет к расколу в человеке, внутреннему раздвоению его. Именно отсюда, из этого раскола возникают качества, характерные для русской интеллигенции: шаткость, непрочность ее принципов, обилие разноречий, быстрая смена верований.
Клим Иванович Самгин был убежден, что говорит нечто очень оригинальное и глубоко свое, выдуманное, выношенное его цепким разумом за все время сознательной жизни. Ему казалось, что он излагает результат «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» красиво, с блеском. Увлекаясь своей смелостью, он терял привычную ему осторожность высказываний и в то же время испытывал наслаждение мести кому-то.
— Из этой шаткости основного критерия мы получаем такие факты, как смену марксизма Петра Струве его неославянофильским патриотизмом, смену его «Критических заметок» сборником «Вехи», разложение партии социал-демократов на две враждебные фракции, провокатора в центральном комитете партии террористов и вообще обилие политических провокаторов, обилие фактов предательства…
Он не мог продолжать речь свою, публика устала слушать, и уже все чаще раздавались хмельные восклицания:
— Ваш дон-Кихот и Фауст — бог и дьявол Достоевского…
— Правильно.
— В семидесятых годах признавали действующей силой истории — личность…
— А когда полсотни личностей было повешено…
— Вы говорите пошлости!
— Почему — пошлость?
— Через двадцать лет начали проповедовать, что спасение — в безличной воле масс…
— Правильно!
— Позвольте: что — правильно?
— Господа! Скажем спасибо оратору…
Десятка полтора мужчин и женщин во главе с хозяйкой дружно аплодировали Самгину, он кланялся, и ему казалось: он стал такой легкий, что рукоплескания, поднимая его на воздух, покачивают. Известный адвокат крепко жал его руку, ласково говорил:
— Я — восхищен. Такие зрелые мысли… Носатый человек во фраке дочти истерически кричал на аккомпаниатора:
— Вы пятьдесят раз провозглашали правильно, а — что?
Последнее, что Самгин помнил ясно: к нему подошла пьяненькая Елена и, взяв его под руку, сказала:
— Я в политике ни черта не смыслю, но вы, милый мой, превосходно отделали их… А этот Платон — вы ему не верьте. Он — дурак, но хитрый. И — сластоежка. Идемте, сейчас я буду развлекать публику.
Она стояла около рояля, аккомпаниатор играл что-то задорное, а она, еще более задорно, пела, сопровождая слова весьма рискованными жестами, подмигивая, изгибаясь, точно кошка, вскидывая маленькие ноги из-под ярких юбок.
Да, пожать умела я!Где ты, юность знойная?Ручка моя белая?Ножка моя стройная?
— Бр-раво-о! — кричала публика, заглушая звонкий, развеселый голосок.
Пиф-паф! РаздалсяРитурнель кадрили.Пиф-паф! Вдруг меняВсю воспламенили!
— Божественно-о! — рыдающим голосом крикнул кто-то.
Пиф-паф! Жизнь моя!Пиф-паф! Знаю яКой-кого немного,Да, немножко знаю я!
Старичок с орденом масляно хихикал и бормотал: