Германский вермахт в русских кандалах - Александр Литвинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сожженный немцами колхоз, кое-как успевший зарыться перед зимой в землянки, собирал теплые вещи для фронта.
В церкви было тихо и безветренно, но настоянный на морозе камень, наполнял внутренность храма до остроты колючим холодом. Поздний рассвет играл в инее стен и золоте алтаря.
Перед иконой Божьей Матери горела лампадка, освещая лицо учительницы, писавшей что-то на листе грубой, разлинованной бумаги. Сзади и по сторонам от нее стояли бабы с последним, что у них осталось и что могло относиться по оценке военного времени к разряду теплых вещей для фронта.
Писавшая поминутно прятала кулак с не видимым в нем карандашом в рукав, дышала в него осторожно, боязливо косясь на зыбкий огонек перед иконой. Казалось, и огонь лампадки ежился от холода, временами застывал, как примороженный.
Всякий раз, когда учительница дышала на пальцы, глаза ее извиняюще моргали стоящим вокруг бабам и лику иконы, участливо на нее глядевшим.
— Игнатьевна, надень варежки, — шепотом советовали ей бабы.
— Что вы, голубушки, — в тон им вздыхала учительница. — Нельзя. Пишу ведь…
Васька неслышно подошел к столу, снял с головы отцовскую шапку и положил перед собой.
— Надень шапку, Иванов, — машинально сказала учительница, продолжая писать. — В нашей церкви можно…
— Надень, надень, — зашикали бабы.
— Я папке принес послать, — не отрывая взгляда от шапки, негромко проговорил Васька.
Учительница перестала писать, посмотрела на Ваську, забыв подышать на окоченевшие пальцы, а бабы затихли разом.
— Спасибо тебе, сынок, — почему-то шепотом и очень серьезно, как взрослому, сказала она. — Папка твой знает, что ты настоящий парень, но шапку такую носить ему по форме не положено. Это фрицы носили бабьи платки… Ты же знаешь.
Притихшие бабы, казалось, дышать перестали. Все замерло. Лишь в разбитые шибки задувало искристую пыль с морозных сугробов да метался, вспугнутый тишиной, огонек лампадки.
— Надень шапку, сынок, — с материнской заботой попросила учительница. — Нам выдержать надо эту зиму. До весны дожить, чтобы пахать и сеять. Красную Армию кормить, чтоб победа пришла скорей… Надень шапку, сынок, до весны еще далеко.
Васька молча, стесняясь баб, подскреб к себе пальцем отцовскую шапку, вздохнул, отходя от стола.
— У них и вправду сдавать нечего. Варвара чуть выхватила детей из огня, — сказал кто-то из баб, а стоявшая сзади молодуха, прошептала со стыдливой неприязнью за свою нерешительность: «Прости меня, Феденька», — достала из-за пазухи меховые рукавицы:
— Запиши и от нас, девк, — твердо, на всю церковь, сказала она. — От семьи Федора Ковалева.
А Васька так и вышел из церкви с непокрытой головой.
Вот в тот самый день и получила Варвара похоронку на мужа, вернувшись из леса. И, как полоумная, метнулась за околицу сгоревшей деревни да у дуба, где простилась с Николаем, выла и ревела с ветром и дубом в обнимку.
А для Васьки отец еще воевал, освобождал покоренные державы, помогал жить, верить в людей и будущую победу.
Только перед самой посевной Васька нашел похоронку под жердями материнского топчана. Узнал правду об отце и надолго потух. Редко когда улыбнется, словно во сне забудется, да спохватится — и опять бездонная грусть в глазах. Стал по ночам выходить из землянки, долго и пристально глядеть на дорогу
— Может лунатиком сделался мой Василек? — с тревогой забежала Варвара в кузницу к деду Никифору.
Дед, чадя махоркой и щурясь на краснеющие угли в горне, спросил:
— Плачет по батьке?
— Если б же плакал, а то молчит, как каменный.
— Значит, характером набирается, — уважительно сказал дед, несколько раз качнув мехом, пока угли не заискрились. — Детство в нем выгорает. Закаляется, значит, Васек твой… Ума и горя набрался он не меньше, чем мы с тобой. Значит, бумажке той казенной не верит и батьку, видно, крепко ждет.
И горьким стыдом полыхнула Варвара от слов этих, словно чужими глазами на себя глянула и увидела ту самую предательскую смиренность, которой не поддался ее Васька, не допустил до сердца и один боролся, в мыслях заставляя отца своего жить, подниматься в атаку, чтобы вместе добывать ту самую большую и окончательную победу.
И сейчас ощутила Варвара на себе недетскую проницательность сыновнего взгляда, словно Васька отцовскими глазами ей в душу заглядывал с тем самым, присущим отцу серьезным спокойствием.
И смяло это Варвару, и устыдило в ее никчемной суетливости, вызванной больше нечеловеческим горем, нежели необходимостью.
Со стороны деревни донесся, приглушенный расстоянием, дребезжащий звон.
— Обед! — со всех сторон поля закричали дети. — Звонило ударило!
Бабы разобрали еловые лапы в окопчике, достали мешок с ведерным чугуном, глиняные миски с емкими деревянными ложками и завернутую в домотканое полотенце тяжелую ковригу, из желудей и травы, испеченного хлеба.
Тут же, из полотенца, выпал в обшарпанных ножнах, тяжелый, с орлом и свастикой тесак.
Расстелили рядно.
Бабы и дети, с затаенным молчанием, следили, как, прижимая к сухой груди, резала Дуриманиха ковригу, как ломались на тесаке ломти и тяжело падали старухе в подол и разостланное по рядну полотенце, как раздавала она этот хлеб каждому, стараясь никого не обделить.
Перекрестившись, Дуриманиха размешала варево, чтоб отстоявшаяся молочная забелка вся разошлась в чугуне, налила детям в миски.
Бабы подсели к чугуну и стали, не торопясь и уступая друг другу, черпать юшку, осторожно отхлебывая с ложек стянутыми, пересохшими губами.
Дети, ни к чему не притрагиваясь, обиженно молчали, исподлобья поглядывая на Дуриманиху. Это заметила глухонемая Кулина и, заглядывая в глаза старухе, осуждающе замычала, покручивая головой.
— Да уж и в самом деле, Дмитриевна, — тихо сказала Городская, — раздайте все. Пусть хоть обед для них будет обедом.
Дуриманиха положила ложку, строго глянула на притихших детей, достала все из того же мешка, где был чугун, мешочек с сухарями и, отвернувшись, чтоб не видели дети, сколько еще в нем осталось, отсчитала по штуке каждому, а бабам дала по два.
Думала ж на вечер оставить, — объяснила она бабам свою задумку. — Теперь что ж… Все равно раздадите.
Глухонемая засияла радостью и два сухаря своих стала ломать и раздавать детям. А те куски, которые об коленку не ломались, ровняла зубами, обкусывая лишнее, чтоб каждому досталось поровну.
Дети в молчании благодарно кивали ей, и только городские сказали «спасибо».
Бабы по сухарю припрятали, а другой разломали и положили в общую кучку, вызвав у Дуриманихи хмурое неодобрение.
— Доведете маток своих до могилы, лупоглазые, — холодным шепотом сказала она, подливая из чугуна детям, которые теперь дружно ели свой «дубовый» хлеб, наперегонки захлебывая его темно-зеленым варевом, приберегая сухари, как лакомство.
— Тетя Надя, — подала голос дочка Городской. — А ваш Лешка совсем не жует. Хлебает и хлебает!..
— Да нихай, — устало отмахнулась Надежда. — На здоровье…
— Ага! На здоровье, только много…
— Не лайтесь, еще налью, — успокоила детей Дуриманиха и пообещала: — Я вам, за хорошую работу, березовик сахарином подслащу.
Дети ели шумно. Бабы не спеша. Обветренные, в тонких трещинках запекшейся крови губы, не пускали в рот ложку. Ни плакать не давали, ни смеяться.
А хлебная сладость настоящего сухаря, воскресила в бабах сказочную прелесть былой пищи, вкус и запахи которой, не смогли притупить ни это варево, ни хлеб из вымоченных, высушенных и старательно перемолотых желудей, травы, кореньев иван-чая и Бог знает с какой еще добавкой, внесенной в пищу проворной на выдумку русской бабой, когда кругом голодные глаза детей, глядящие на все с неуемной жаждой жизни.
— Подъел немножко, сынок? — спросила Городская у сына, когда опустели миски и чугун, из которого Дуриманиха несколько раз подливала детям.
Пятилетний Алик, виновато глядя в землю, отрицательно покрутил головой и, не в силах высказать матери своего состояния, молча пошел к ожидавшей его сестре, взялся за ручку ее корзины. Даже от березовика, подслащенного сахарином, отказался. С утра березовик этот у него под самым горлом колыхался, разве что без сахарина.
Большие животы детей, разбитые печеной и вареной травой, водой и березовым соком, будут теперь мешать им в работе, не вызвав ни малейшего чувства сытости.
Поели, не поели бабы, а рады, что дети перекусили.
И снова выстроились вдоль борозды глаза детей, и снова их матери влезли в проволочные портупеи плуга, и потекла у баб перед глазами земля, дети и, как боль нескончаемая, бесконечная борозда.
Звонило ударило конец обеда.
Вспомнилось Дуриманихе, как на уцелевшей перед пепелищем сельсовета березе появилось это самое звонило — рваный кусок щита немецкого орудия.