Дом одинокого молодого человека : Французские писатели о молодежи - Патрик Бессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 7.15 пропел петух. Это был Марсель, чудик из богадельни, поступивший туда слишком поздно, чтобы можно было определить, то ли это старик, ставший слабоумным, то ли просто дебил, который состарился, не поправившись рассудком. В 7.15 и 19.15 он пел, так здорово подражая петуху, что просто не верилось. Он выходил на определенное место, на полдороге между свинячьими желобами и лачугой «конченых». Замирал, засовывал ладони под мышки, выставив локти как крылья, и кукарекал, махая согнутыми руками и поворачиваясь во все стороны. Затем возвращался в богадельню. Хотя он дважды в день и указывал точное время, «конченым» он не считался, ему вменялось в обязанность развозить кварты вина и сигареты, и он к ним не притрагивался.
К 7.15 у Эммы накопилось уже большое отставание в работе, все из-за прически и макияжа, и когда пришла надзирательница центральной прачечной, она его еще не наверстала. А это было уже около 9 часов. Вот уж что действительно отличало представителей иерархической верхушки госпиталя: их приходы и уходы давали лишь приблизительное представление о времени. «Это что такое, да что же это такое? Поспешите!» — закричала мадемуазель Летертр, взмахивая (и эта тоже) руками. В конце она издала точно такой звук, какой издает гладильная машина, и всегда, когда она шипела долгое «шшш» в своем «поспешите», Эмма ждала, что из ноздрей и ушей ее вот-вот вырвутся струи пара. Надзирательница зашагала по центральному проходу между стиральными и гладильными машинами, ни с кем не здороваясь, и вошла в свою контору. Вышла она оттуда порядочное время спустя, может, через три четверти часа, может, через час с четвертью. Отчитала двух прачек, потом остановилась за спиной Раймонды и принялась критиковать ее «манеру действовать». Руки у Раймонды затряслись, движения стали еще более неуклюжими, как будто это были первые простыни в ее жизни, какие ей пришлось складывать, хотя на самом деле она уже давно потеряла им счет. Потом она залилась слезами. Этого только и ждала мадемуазель Летертр, чтоб начать утешать ее: «Ну что такое, малышка, да что же это такое, поспешите успокоиться». Часто случалось, что из-за этой мадемуазель Летертр какая-нибудь прачка начинала рыдать, выть или на нее нападал истерический нервный смех, и лишь сама Летертр на обратном пути могла утихомирить ее. За десять лет Эмма не сорвалась ни разу. «Да как же тебе это удается, скажи на милость?» — спрашивала Раймонда. Эмма отвечала: «Никак». И это было почти правдой: просто она сжималась до грани небытия. Ждала. Наткнувшись на ее вежливое согласие, а порой полное отсутствие реакции, мадемуазель Летертр трезвела, ее приступ проходил. А вот проходил он рядом с Эммой, над Эммой, либо под ней, либо сквозь нее — сказать трудно, как трудно было знать, превращалась ли Эмма в такой момент в вертикальную или горизонтальную линию, в точку или в колечко дыма. Эмма при этом ничего не испытывала. Плохо было то, что, случалось, она не могла вновь обрести душевного равновесия до самого вечера и бродила весь день, не имея ни малейшего ощущения, что она существует. Несколько раз, когда она находилась в таком состоянии, ей попадался навстречу санитар Жером, и она не чувствовала ни обычного при этом волнения, ни смущения.
Мадемуазель Летертр успокоила Раймонду, проявив о ней большую заботу. Потом Раймонда снова принялась за работу. Когда надзирательница удалилась, она пробурчала: «Эти проклятые старые девы до чего вредны, до чего придиры. Им не повредила бы хорошенькая вздрючка, вот что я тебе скажу». Эмма покраснела. Потом мадемуазель Летертр спросила, кто понесет белье в операционную св. Лазаря. «Что ж, я могу отнести», — сказала Эмма, всем видом выражая готовность пойти на жертву (во всяком случае, сейчас, зимой, выходить на улицу в лютую стужу охотников не было, поскольку в центральной прачечной стояла влажная удушливая жара и разница температур внутри и снаружи составляла более двадцати пяти градусов). Эмма направилась было к груде белья, но надзирательница остановила ее: «Нет, Эмма, не вы, вы и так отстаете». И она назначила кого-то другого.
Два часа Эмма твердила про себя: «Все пропало на сегодня, все пропало на сегодня». Мадемуазель Летертр отправилась в снэк (она произносила «снэйк-бэр», чтобы все думали, что она владеет английским). Добрая половина команды прачек последовала за ней. Эмма продолжала напевать «все пропало на…», когда услышала стук в окно. Это был санитар Жером Сальс. Он улыбался во весь рот, но оттого что прижался носом к стеклу, стал некрасивым. Эмма поднесла к губам указательный палец. Пошла и открыла ему дверь прачечной, сделав знак тихонечко следовать за ней в раздевалку. Когда они оказались вдвоем в этой слабо освещенной комнатке, Эмма почувствовала, что покраснела и еще что сейчас упадет в обморок. Ноги дрожали. Градом катился пот. Прошла минута неловкого молчания, он сказал: «Вы не носили белье в св. Лазаря? Сегодня как раз такой день. Или, может, я ошибаюсь?» Она промямлила: «Я… Этот пот… такая жара здесь… Я вся вжмо… взмокла». Видно этого не было, поэтому, чтобы удостовериться, он провел рукой по ее затылку и дотронулся до кожи в вырезе халата. Посмотрел на свои пальцы. Сказал просто: «И правда». Один из серых настенных шкафов был открыт. Эмма толкнула дверцу ногой. Та заскрипела. Санитар еще сказал: «Условия работы у вас плохие». Вот и мадам Сарро говорила: «По крайней мере, они могли бы сделать вам душ, ты бы там его принимала. Для нас это было бы уже кое-что». Когда Эмма пересказала все Жерому Сальсу, он нашел, что это неплохая идея. Мадам Сарро была польщена, хотя и сказала: «Я? Да я никогда ничего подобного не говорила! И потом, общественный душ — это так отвратительно».
«Насчет св. Лазаря, — заговорила Эмма уже увереннее, — нет, я туда не ходила, я запаздывала с работой, Летертр не пустила». — «А, ясно!» — сказал Жером. Он все еще рассеянно смотрел на свои пальцы, снова воцарилось молчание. Поскольку смущение Эммы росло и росло, она решила прибегнуть к тому самому приему, которым десять лет пользовалась с мадемуазель Летертр, чтобы не потерять самообладания. Ей удалось успокоиться. Однако лицо санитара вдруг стало неузнаваемым, совсем безразличным, похожим на те фотороботы, которые помещают в газетах, когда совершено какое-нибудь преступление, а его тяжелое дыхание, казалось, доносилось из другой комнаты. От этого она пришла в такой же ужас, как утром, около 5.55, когда она впервые осознала автоматизм своих жестов при входе, несмотря на то, что табельный отметчик был поврежден. Ужас этот позволил ей прийти в себя. Как раз в этот момент он придвинулся к Эмме. Она ощутила совсем рядом его тепло и его дыхание, когда он произнес: «Я подумал, не выпить ли нам вместе кофе после работы. Мы могли бы встретиться в табельной». У Эммы вырвалось радостное: «Ну конечно!» — и она захлопала в ладоши. Только вдруг, словно очнувшись, застыла неподвижно, как в молитве. Лицо ее потемнело. Она отчетливо ощутила, как с него сползает улыбка, ладони расходятся, руки виснут вдоль тела. Сказала удрученно: «Нет. Нет, не получится. Я обещала Жинетте постирать платье. Жинетте, вы ее знаете, это та, что…» — и голос ее оборвался. «Но ведь это не так уж долго», — сказал санитар как можно спокойнее. Его тон подействовал, но он еще ближе придвинулся к Эмме, так что на этот раз коснулся ее, и это нарушило успокаивающее воздействие голоса. Она уставилась на адамово яблоко Жерома Сальса. Сглотнула слюну одновременно с ним, и оказалось, что у нее страшная сухость во рту, что ее губы и подбородок мелко дрожат, что она совершенно неспособна сказать или сделать что-нибудь. Но ее охватил восторг. Она уловила запах санитара среди всех больничных запахов, пропитавших его халат, брюки, волосы, грубый плащ цвета морской волны, что он надевал на улицу, и, вероятно, его кожу, хотя торс не был обнажен. Дверь шкафчика открылась, словно ей передалось волнение Эммы. Жером Сальс вздрогнул. Она увидела, как он поднял руку, поднес к ее лицу. Коснулся кончиками пальцев ее губ и повторил: «Это не так уж долго. Не надо зря волноваться. Я буду ждать вас в „Баре Мадлены“. Не могу смотреть, как они дрожат, — прибавил он, проводя пальцами по губам Эммы и даже раздвинув их легким нажимом, как будто хотел, чтобы его укусили. — Рот сделан не для того, чтобы дрожать. Он сделан вот для чего…» И он вдруг поцеловал ее. Эмма оказалась стиснутой между серым шкафчиком раздевалки и телом Жерома Сальса, прижавшимся к ней именно так, как ей хотелось. Прикосновение его губ и языка оказалось не слишком напористым, но не потеряло от этого своего жара. Как только первое ощущение удивления прошло, оказалось, что это намного нежнее и, можно сказать, действеннее. Эмма отвечала на его поцелуи так, как никогда не отвечала на грубые, неловкие поцелуи страхагента Жака Клемана, которого мадам Сарро мечтала видеть своим зятем.
«Эмма у нас встречается», — всем говорила она в ту пору и, в частности, мадам Анри, соседке из четвертой. Здесь она многозначительно умолкала, напускала на себя таинственность, качала головой, растягивая удовольствие, и, наконец, добавляла: «Он страхагент. У него свое дело». — «Ах, вот оно как!» — Это уже комментарий мадам Анри, чьей старшей дочери повезло обзавестись ребенком от Жака Клемана до того еще, как ему довелось не раз, будь то в кино или в своей машине, лазить под юбку к Эмме. «Вот видишь, и с таким ты чуть не стала жить, бедная дурочка», — сказала мадам Сарро, в самом деле раздосадованная. Еще она добавила: «Я ведь тебе говорила». Советовала же она, однако, совсем другое, объясняя, что у этого человека развито чувство «собственного достоинства» и что он-де бросил доступную девицу, которой-де домогался «из лукавства». Эмме что-то с трудом верилось, что одно только лукавство руководило страхагентом, когда он шуровал у нее под блузкой, тискал ей грудь, будто норовя раздавить, и опрокидывал ее на сиденье своей машины, прерывисто бормоча: «Хочу тебя, хочу тебя». Однако смутное отвращение позволило ей внять советам мадам Сарро без особых усилий, хотя и не без некоторой усталости (ибо было утомительно вырываться из грубых объятий Жака Клемана) и раздражения (ибо она потеряла бы гораздо меньше времени, если бы стерпела его, чем когда сопротивлялась). По крайней мере, благодаря кинематографу ей удалось понять, что в любви Жак Клеман не специалист, а вот теперь она знала, что санитар — это то, настоящее, потому что его жесты, его «манера действовать» гораздо больше соответствовали тому, что Эмма видела на экране. Так, он придерживал ее голову, чтобы не слишком запрокидывать, когда целовал. И закрывал при этом глаза. Потом открывал и глядел на нее с той же жадностью, которую вкладывал в свои поцелуи, так что Эмма даже подумала, на нее ли он смотрит, не ищет ли в глазах прачки и даже в самом ее лице, как бы обретшем глубину зеркала, скорее свое собственное отражение. Она улыбнулась, вспомнив о своих голубых тенях на веках.