У нас дома в далекие времена - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот дело дошло до соуса (то есть подливки!), и на носике соусника (я не решился бы в том изысканном обществе сказать «на рыльце») повисла неизбежная капелька, грозившая упасть на «министерскую» скатерть. Мы, не отрывая глаз, следили за капелькой, у всех нас возник один и тот же молчаливый вопрос: как решают эту проблему в самых что ни на есть аристократических кругах?
Несомненно, гостья почувствовала на себе наши взгляды и наше напряженное ожидание. Секунду-другую она помедлила... Потом указательным пальцем сняла повисшую каплю и... облизала палец.
— Вот так это делают у нас дома,— улыбнувшись, сказала она маме.
Лед был сломан. Мы все заулыбались, заерзали на стульях, я облокотился на стол, беседа старых школьников оживилась, домашние хозяйки сошлись на вопросе о прислуге. Было сделано удивительное открытие: оказалось, что министры тоже люди и, как люди, думают и поступают.
И все-таки в душе я был не вполне удовлетворен. Мне казалось, что супруга его превосходительства уклонилась от ясного ответа. У них дома делали так, хорошо, но как это делается у кайзера? Невозможно себе представить, что там слизывают каплю, равно как немыслимо, что ей дают упасть на кайзеровскую скатерть! А мне так хотелось узнать... Но уже поздно наводить справки, я никогда этого не узнаю!
Да, ведь я собирался рассказывать о тетях и дядях и уже начал было о тете Вике, но нечаянно отвлекся на берлинские визиты, а потом на министерский. Значит, брата тетушки Вике, ну того, который женился на «иноземке», звали Кириак, служил он сельским врачом. И надо сказать, что в свое время врачом он был очень известным, его девяностолетие отмечало все врачебное сословие Германии, к нему понаехало множество депутаций. Ибо он являлся не только Нестором немецких врачей, но и продолжал еще практиковать, неутомимо, не уступая молодежи!
И как практиковал! Старик главным образом разъезжал по деревням и селам, каждый день он седлал своего коня и, невзирая на непогоду, снег, холод или жару, отправлялся в путь за много миль. (Говорили, будто он загонял по коню в год, что, конечно, не свидетельствует о его искусстве наездника!) Всякому, кого старик встречал по дороге, он, не слезая с седла, давал бесплатную консультацию.
— Ну, как дела? — кричит дядя Кириак крестьянину, сидящему в повозке.
— Да вроде бы по-прежнему, господин врачебный советник!
— А мазь, что вам давал, помогает?
— Да.
— Ну, так продолжайте втирать! Пока! — И дядя едет дальше.
Однажды зимой его вызвали в отдаленную местность. Он подъехал к какому-то каналу, где его ожидала баржа. Коня оставили на берегу, в сарае, и дядя ступил на палубу. Там стоял стул, дядя уселся на него и закутался в одеяло. Баржу долго-долго тянули по каналу, как вдруг, на что-то наткнувшись, она резко накренилась. Стул, дядя и одеяло полетели в студеную воду.
Все быстренько выудили, стул поставили на палубу, дядя водрузился на него и снова завернулся в одеяло — мокрое, естественно, поскольку другого не было. После чего путь продолжался без происшествий.
Посетив больного, дядя отправился таким же путем обратно, с тем лишь преимуществом, что баржа не перевернулась, а мокрое одеяло было заменено сухим. «Иноземка» пришла в ужас, когда увидела мужа: он был похож на сосульку! Супруга настаивала, чтобы ее Кириак немедленно лег в постель. Но он лишь переоделся в сухое и потребовал горячего чаю.
— А потом отправимся в концерт,— заявил он.— Будет жаль, если пропадут билеты!
В то время дяде Кириаку было восемьдесят восемь лет, и его бодрости ничуть не убавилось, когда он праздновал свое девяностолетие. Съехались все родственники, включая моих родителей, прибыли депутации врачей, благодарные пациенты, земляки. Было произнесено множество поздравительных речей, еще больше — тостов. И дядя Кириак чокался со всеми, отказать себе в этом он не мог. Потом приступили к еде, а за едой снова пили. «Испорченные» городской жизнью племянники и племянницы предложили совершить небольшую прогулку, лишь бы уйти подальше от бутылок.
Дядя с восторгом согласился, возглавил процессию, и маленькая прогулка превратилась в большую. Наконец он привел гостей в какое-то место, окруженное высокими дамбами. Широкая панорама открывалась отсюда только в сторону моря, если же обернуться к суше, то взгляд упирался в окна рыбацких домиков, тесно прилепившихся к дамбе. И самое удивительное, что здесь, где все было на виду, дядя Кириак вдруг исчез. Юбиляра искали, искали, но нигде не могли обнаружить, пока не заглянули в окошко трактира и не увидели: виновник торжества стоял у стойки и опохмелялся!
Если я не ошибаюсь (должен, однако, заранее отклонить всевозможные разъяснения и поправки родственников), итак, если я не ошибаюсь, тетя Густхен происходила от того же колена долгожителей (насколько от колена вообще можно происходить). В молодости она славилась хорошим голосом. У нее было шесть сестер, и их отчий дом называли в городе не иначе как «домом семи поющих дочерей». Но в то время, как ее сестры «напели» себе мужей, тетя Густхен осталась старой девой и ударилась в чудачества, что с годами тоже принесло ей известность, хотя и менее приятную.
Тетя Густхен постоянно утверждала, что она тяжело больна и что ее совсем замучила мигрень. Окружающий мир узнавал об этом, когда тетя повязывала голову «мигреневым платком», некогда белоснежным, но давно утратившим всякий цвет и структуру. Охватив лоб и виски, платок свисал на затылке двумя длинными унылыми концами. Бывало, что к мигрени присоединялась зубная боль (такое сочетание должно было вызывать более глубокое сочувствие!), в этом случае концы платка повязывались под подбородком, и тогда уже спереди торчали два серых хвостика.
Как только тетя надевала «мигреневый платок», говорить с ней о чем-либо ином, кроме мигрени, строго воспрещалось. С ослушниками тетя вела себя весьма язвительно. Если боли становились нестерпимыми, она укладывалась в постель, а на входной двери оставляла приколотую записку: «Я в постели и прошу не звонить. Ключ под циновкой».
Каждый, кто приходил,— будь то письмоносец, булочник или гость,— доставал из-под циновки ключ, не спрашивая ни о чем хозяйку, и делал в квартире все, что ему было надо.
Случалось иногда, что, несмотря на записку, из квартиры доносилась громкая игра на рояле. Это означало, что приехал мой отец, который в холостяцкие годы частенько играл с тетушкой в четыре руки. Перед музыкой не могла устоять даже ее головная боль. Но если кто-нибудь, услышав звуки фортепьяно, пренебрегал вывешенной запиской и звонил, то тетя Густхен выскакивала на порог и раздраженно заявляла:
— Ты что, читать не умеешь? Тут же написано, что я в постели!
После чего захлопывала дверь, предоставляя нарушителю право воспользоваться ключом. В доме же продолжали звучать мечтательные мелодии Шуберта или Шумана.
Больше всего тетя раздражалась, если кто-либо из родни утверждал, что он тоже болен. Она воспринимала это как дерзкое посягательство на свои благоприобретенные права. Больной в нашем роду была только она! Она перенесла все болезни, одна хуже другой! Ее племянница Фрида после рождения своего первенца пришла к тете Густхен и с нескрываемым торжеством рассказала во всех подробностях о перенесенных родах. По мере ее рассказа о подробностях и страшных муках тетино лицо вытягивалось все больше и больше, а выражение его становилось все кислее и кислее. Когда же племянница воскликнула под конец: «Вот видишь, тетя Густхен, этой болезни у тебя все-таки еще не было! А может, была?..» — тетушка выставила нахальную грешницу за дверь!
Некоторое время спустя тетя Густхен пришла к Фриде,— она была ее любимицей,— вручила ей столовое серебро и сказала замогильным голосом:
— Вот, возьми... все равно достанется тебе! Но монограмму не исправляй!
Тетушку участливо спросили, почему она вдруг решила раздавать свое имущество, на что последовало печальное разъяснение:
— Сегодня видела сон, в нынешнем году я помру.
— Ах, тетя Густхен, этого не может быть. Что же тебе приснилось?
— Снилось, будто гуляю я у Эйленриде. И вижу — ползет по дороге жук, а на каждом крыле у него по девятке, и тут раздается голос с неба: жжанн-ззанн! Жжан-ззанн!.. А ведь нынче тысяча восемьсот девяносто девятый год, и мне стукнет пятьдесят пять, значит, не миновать смерти!
Напрасно убеждали тетю Густхен, что господь бог вряд ли стал бы изъясняться с ней французскими словами, да к тому же такими исковерканными! Никакие уговоры не помогали, тетя Густхен твердо решила внять гласу божьему и скончаться в этом же году.
Чтобы успокоить ее, Фрида приняла столовое серебро. Она даже пользовалась им от случая к случаю, а по прошествии нескольких месяцев все-таки отдала граверу переделать монограмму, полагая: раз подарено — значит, подарено.
Однако в сочельник 1899 года к ней неожиданно приходит тетя Густхен и вместо того, чтобы преподнести подарок, требует назад свое серебро: